эшелона около Тихвина. Не знаю, каким он там был, а здесь он был гадом, таким гадом! Сколько он мне крови испортил! Да и другим мальчишкам и раненым.
О доску забора ударил камень. Это напоминал о себе Фима. Андрюха в ответ заливисто свистнул: знай наших.
Мы шли с Андрюхой в обнимку, и не было друзей дружнее нас. Мы справились с Фимой, мы были такие друзья.
— Ты знаешь, Паша, меня ведь в деревню отпустили. На целых четыре дня. Горшков отпустил, — сказал Андрюха.
Это было здорово-прездорово. И в деревню мы поедем. И нес я горбушку хлеба для мамы. Как хорошо все сложилось у меня. Какой молодец, какой славный молодец мой друг Андрюха.
Черный хлеб с сахаром — это был пир, а для мамы спасение. Она попила чаю с сахаром, поела хлеба с черникой и уснула успокоенная. Остатки сахара она как-то сумела припрятать и потом отдала мне же. Такая уж она, моя мама, ничем тут ее не переубедишь и не перевоспитаешь.
Мы спали в эту ночь с Андрюхой под одним одеялом на террасе и мечтали о том, как поедем в свое Коробово.
Еще по весне привозила в школу ФЗО свою старшую дочь Андрюхина сестра Ефросинья. Она уговаривала приехать в Коробово нашего дедушку.
— Наведайсь-ко, наведайсь, ку-ум. Печь мне изладишь, а то печь-та вовсе ухайдакалась. Матвей Арап не берется. А больше умельных-то мужиков нет. Куды я с худой печью да с ребенками на зиму?
Дедушка сочувственно качал головой. Печь нужна. Печь — да! От нее бы и он оздоровел. С великой радостью он бы поехал ее изладить, да одышка.
— Ты приезжай, приезжай, кум. На деревенской-то еде подымешься. Молочко попьешь. Руки у тя золото, дак без дела не будешь. И печь, печь мне изладишь. Куды я на зиму без печи?!
Лицо у Ефросиньи было мрачное, брови хмурые. Посмотришь — ну, думаешь, сердитая какая. А улыбнется, засмеется глазами — сразу и простота, и сердечность во всем лице. Приехала она сердитая, а уезжала повеселевшая: дедушка дал слово непременно добраться до Коробова и сбить ей на зиму печь. А печь — это и тепло, и здоровье. Мы вон без дров да без русской печи все время мерзнем.
С тех пор я не давал покоя ни Андрюхе, ни дедушке:
— Обещали, так поедемте.
Я был уверен, что хорошо в Коробове даже сейчас, во время войны.
Наверное, самое первое, что я запомнил в жизни, — это деревенская баня. Банька наша по самую крышу была заплетена ежевикой. Эта цепкая ягода своими усами схватилась даже за переплеты оконца. Я все оттягивал минуту, когда придется идти в спирающую дыхание парную, где звонко палит каменка. Собирал фиолетовые, похожие на подушечки кошачьих лап ежевичины и не шел.
— Скорея бежи, бежи скорея, жданой, — заманивала меня бабушка в банный жар. — Я тебя помирею. Помирею, иди, Пашенька!
Наконец я решался, дергал на себя забухшую черную дверь и сразу же приникал к прохладному полу от перебивающего дух зноя. Мне казалось, что, если я распрямлюсь, волосы на голове затрещат и начнут обламываться. Я на корточках пятился к двери. Быстрей на вольный воздух, пока меня не сожгло.
Но в это время шершавые заботливые руки бабушки находили меня в бусом пару и подхватывали. Бабушка клала меня к себе на колени, стаскивала рубашонку, домотканые портки. Вдруг мне становилось покойно и совсем не жарко. Она, что-то бормоча, бережно тянула наискось мою левую руку и правую ногу, а потом наоборот — правую руку и левую ногу, поглаживала мне грудь и бока. Теперь мне вовсе не хотелось на скользкий пол с бабушкиных колен. Было дремотно, сладостно. Я чувствовал, как отдыхают все суставы, хотелось так лежать долго-долго и уснуть.
Закончив бормотание, бабушка добро и серьезно выспрашивала, не испугался ли я чего. Мне не хотелось слезать на пол, и я придумывал, что напугался соседской собаки Дамки или вороного мерина Цыгана. Бабушка снова повторяла свое заклинание, мерила меня вершками, потягивала и сокрушалась, что не догадались мы взять Дамкиной шерсти. Если шерсть эту спалить, тогда весь испуг пройдет сразу.
Заботливо вымыв, бабушка повязывала меня в предбаннике бумажным платком.
— Гли-ко, какая девонька из тебя вышла, — удивлялась она. Потом, бухая деревянной шайкой, сама наскоро мылась и парилась на полке. В это время я ползал под черемухой и подбирал с земли сладкие, уже не вяжущие рот ягоды.
В полумгле шли мы по тропинке к дому. Там под пестрядинным пологом ждал меня сон.
А зимой в деревне наметало сугробы выше окон. Из нашей избы видно было только ноги в лаптях да валенках. Андрюха съезжал бывало с сугроба прямо в ограду и, швыркая носом, ждал, когда я соберусь кататься с ним на ледянках. Намерзшись, я еле приволакивал тяжелую от намороженного льда катушку и затихал на горячей печи, отогреваясь. Полежишь на ней ночь, кашель и простуду как рукой снимет. Не зря Ефросинья заботилась теперь о печи. Да, печь — это и тепло, и здоровье. Никакая хворь-простуда не возьмет, если прокалишься на лежанке. Бабушка баловала меня, кормила сметаной, в сенокос приносила в берестяном бурачке необыкновенно ароматную, тающую на языке землянику.
А потом отец, уехавший на житье в город, затребовал меня к себе. Для того чтобы я в городе выглядел по-городскому, бабушка заказала единственной в деревне портнихе, той же Андрюхиной сестре Ефросинье, сшить для меня суконный картуз. Пролезая через прясла, я бежал по колючему после косьбы лужку к ее дому.
У Ефросиньи была швейная машина с золотым чудищем. У чудища женское лицо, птичьи крылья, звериные лапы и коровий хвост. Чудище это вызывало у меня страх и любопытство. Где этакие живут? Ефросинья не знала, а Андрюха сказал, что теперь таких вовсе нету.
Ефросинье мешал вдевать нитку в иглу скуластый черноглазый Игнат. Ее муж. Колхозный кузнец. Он то щекотал ее, то зажимал пальцем ушко в игле.
— Экой ты озор, не лезь-ко, не наигрался ишшо, — отмахивалась Ефросинья, освещая лицо своей необыкновенной улыбкой.
Игнат был веселый, он обещал мне и Андрюхе сковать по велосипеду, но у него не было железа. А в воображении мы уже носились на этих велосипедах по тропинкам.
— Картуз-от сшила? — насмотревшись на чудище и на Игнатовы проделки, напоминал я о себе Ефросинье.
— А-а, это опять ты, Пашенька? Да нет, милой, нет. Почто-то челнок нитки рвет. — И уже вполусерьез взъедалась на Игната: — Вишь, парню в город, к отцу, надо ехать, а ты…
— Ничего, поспеет, — беззаботно говорил кузнец, — я ему ероплан