Куда теперь солдату?
Слава Богу, что еще кисет с чертячьей махоркой цел! Покурил солдат с горя и пошел, куда глаза глядят.
Шел, шел и повстречался ему тот человек, такой чудный.
— Куда идешь, солдат?
— И сам не знаю. Выперли меня черти.
— Ну, куда ж я тебя, Устинов, дену? Послал в царство небесное — не хорошо, послал в ад, — и там не поладил.
— Да хоть на часах где постоять!
— Ладно, становись у тех врат, видишь. Да смотри, зря никого не пускай.
А это сам Господь был.
Сам Господь ко своим вратам небесным поставил на часы солдата.
Поблагодарил солдат и пошел, стал на часы. И вот идет… глазищи выпятила, зубы оскалила.
— Кто идет?
— Смерть.
— Куда?
— К Богу.
— Зачем?
— За повелением, кого морить прикажет.
— Погоди, — остановил солдат, — сам пойду, спрошу!
5
А было повеление от Господа Бога, чтобы три года морила смерть самый старый люд.
Солдату жалко, — стариков стало жалко.
Вышел и говорит смерти:
— Ступай, смерть, по лесам, грызи три года самый старый дуб.
Заплакала смерть:
— И за что Господь так прогневался, — посылает дубы грызть!
А ослушаться не смеет, и побрела в лес. И три года шаталась там, в лесу там, выбирала вековые дубы, подгрызала их под корень, три года трудилась ночь и день.
Изошли три года, и воротилась смерть к Богу.
— Зачем опять? — остановил солдат.
— За повелением, кого Господь прикажет морить.
— Погоди, я сам пойду.
И было повеление от Господа Бога три года морить смерти молодой народ.
А солдату жалко: братьев вспомнил, — ведь, всех их уморит смерть.
Вышел и говорит смерти:
— Ступай назад, три года точи молодые дубки. Так Господь приказал.
Заплакала смерть:
— И за что, Господи, на меня гневаешься!
А ослушаться нельзя: не по своей воле смерть смертью по миру ходит, не сама берет, а повеленное. И побрела в лес и три года точила молодые дубки, измаялась.
Изошли три года, вернулась смерть за повелением.
И в третий раз не допустил ее солдат, сам пошел.
А было повеление от Господа Бога три года морить смерти младенцев.
Жалко солдату, — ребятишек жалко.
И велел солдат смерти идти опять в тот самый лес, три года по кустикам лазать, заячью долю есть.
— Господи, за что Ты меня мучаешь! — заплакала смерть, а пошла, и три года по кустам питалась листьями, извелась вся: известно, не заяц, на листочках-то долго не продержишься!
Идет… едва ноги передвигает. Ветер подует — так от ветру и валится.
«Ну, — думает, — расцарапаюсь с солдатом, а дойду сама до Господа Бога. Девять годов Он меня наказует!»
Солдат окликнул.
Молчит, лезет на крыльцо.
Тут солдат ее за горбушку. А та его косяшкой. И такой поднялся шум, не дай Бог.
6
И выходит тот самый человек, такой чудный.
— Что такое?
А это сам Господь был.
Упала смерть Ему в ноги.
— Господи! За что на меня прогневался? Девять годов я мучаюсь, по лесам таскаюсь: три года вековой дуб грызла, три года дубки точила, три года глодала листики.
А солдат винится: простит его Господь, очень уж жалко ему народа!
И повелел Господь девять годов носить солдату смерть на закорках, кормить орехом, чтобы смерть поправилась.
И тотчас смерть так и села верхом на солдата.
А солдат — делать нечего, Божье повеление! — встряхнул ее и повез. Уже возил он ее, возил по лесу, у орешенья, нажралась смерть орехами.
— Вези, — кричит костлявая, — прокати меня, солдат, по дубравушке! — и залопотала что-то по-своему, песню что ли смертную.
Песня-то песней, Бог с нею, пускай себе, да трудно с такою ношей, а крепится — повеленное надо исполнить.
Приостановился солдат, вытащил из-за голенища кисет, закурил.
Увидала смерть.
— Солдат, дай и мне покурить!
А солдат ей кисет, — развязал.
— Полезай, — говорит, — и кури, сколько хочешь.
Известно, смерть в чем-в чем, а насчет табаку плохо, и что и к чему, ничего тут не понимает.
И юркнула в кисет.
А солдат, не будь дурак, закрутил кисет, да за голенище. И уж налегке пошел опять ко вратам небесным, стал на часы, как ни в чем не бывало.
И идет тот самый человек, такой чудный, увидел солдата.
— А смерть где?
— Со мной.
— Где с тобой?
— Да за голенищем.
— А ну, покажи?
Солдат мнется: выскочит смерть из кисета, засядет на закорки и опять носи ее.
— Покажи, я тебя прощаю.
Солдат вытащил кисет, развязал.
А смерть — у! так и скаконула на него, да прямо на плечи.
— У,солдатик!
И повелел Господь Бог смерти уморить солдата.
Соскочила смерть на землю.
— Ну, солдат, слышал?
— Слышал, такая воля Божья! Стало быть, помирать надо.
Тут его смерть и уморила
1914 г.
За Русскую землю*
Вечером на Невском встретил я новобранцев. Из трамвая я их увидел. Очень их много было — целый полк, и такие все молодцы — один к одному, в новеньких полушубках и шапках барашковых.
Кто-то из трамвайных соседей моих сказал, что это ратники, а гонят их издалека.
А как они шли ходко и твердо!
Две молодые бабы едва поспевали, бабы бежали обок. Что говорить, под стать мужьям, такие же. Но как они бежали и, кажется, будь у них крылья, они полетели бы! И глаза такие, ну, как из сказки, у Василисы, глаза, как колодцы.
Я соскочил с трамвая. Весь полк пропустил. Перешел на тротуар и с другими прохожими, — все мы очень торопились, — нагнал у Литейного средние ряды.
А как они шли ходко и твердо!
Никогда не забуду, как у Аничкова моста один вышел из ряду. И Василиса остановилась.
Пусть же будет для них этот каменный мост калиновым — счастливый! — и они поцеловались.
Не оглядываясь, побежал он догонять товарищей, а она пошла назад. И все оглядывалась. Пройдет немного и оглянется, и опять идет, и опять оглянется. И уж за трамваями скрылись казенные повозки с сундуками, и в вечернем сыром тумане лишь вспыхивали огоньки фонарей трамвайных, а она все оглядывалась, точно и сквозь туман непроглядный видела, и не могла не оглянуться, не могла наглядеться…
Оттого ли, что кормилицей моей была солдатка… и вот я почувствовал от ее слез горьких так близко всю горечь разлуки. Я словно вспомнил и те часы, когда она, захлебнувшись от слез, меня кормила, и те ночи, когда я кричал от ее затаенной тоски.
У Знаменья Василису встретила закутанная в клетчатый платок старуха в стареньком полушубке, — это его мать. Не угнаться было за сыном, и с вокзала дошла она до Знаменья, тут и поджидала.
И я видел, как обе стали перед образом, тут за оградой, и как старуха-мать, кладя крест своей землистой темной рукой, долго и крепко держала сложенные для крестного знамения пальцы на темном, как родимая земля, изборожденном лбу, — к Знамению, последней заступающей защите… к кому же ей обратиться в ее горькой разлуке? — помиловать просила, еще раз увидеть сына и уж навеки закрыть глаза, от земли уйти в родимую землю, за которую шел умирать ее сын.
И потом я видел, как они переходили площадь мимо памятника к вокзалу и как старуха-мать вдруг обернулась и истово перекрестила вслед великим благословением своим на жизнь и смерть — сама земля наша сына своего.
Как-то вечером выбрался я по соседству к знакомым. С войны у них не был, а раньше, приходилось, засиживался и за полночь, и помню, запала мне одна особенность их дома: встречал меня всегда швейцар — молодой такой толковый парень Иван, а выпускала жена его Ольга. И это, как мне однажды объяснили, такой уж завелся распорядок них: они недавно женаты, и вот Ольга, чтобы не будить мужа: — ему, ведь, целый день у двери дежурить! — сама по ночам вставала отворять дверь.
Какая трогательная заботливость! Оба молодые, оба здоровые — как берегли друг друга!
И мне запомнилось: Иван да Ольга.
Против обыкновения, у дверей никого не оказалось, и я сам поднялся на лифте. Я себе объяснил это тем, что по нынешнему времени мало ли какой случай: — в доме был лазарет, — и всегда могли куда-нибудь услать Ивана. Не засиживаясь поздно, ушел я из гостей вовремя, и, хотя еще был час до полночи, у дверей я встретил не Ивана, а Ольгу. И сразу не узнал: в черном платочке и какая-то красная, не похожая на Ольгу Зазнобину.
Тут только я понял, — конечно, Иван на войне!
— Что ж, Иван, — спросил я, — пишет с войны? Ольга, не отвечая, пошарила где-то у себя на груди и подала открытку.
И мне сразу бросилось — с красным крестом штемпель и число… совсем на днях!
«Дорогая Оля! Пишу Вам неприятный привет, что Ивана Зазнобина убили ружейным огнем в правый глас на пруцкой границе у города Гостиннова, больше писать нечего».