«Дорогая Оля! Пишу Вам неприятный привет, что Ивана Зазнобина убили ружейным огнем в правый глас на пруцкой границе у города Гостиннова, больше писать нечего».
— Не помиловал Господь! — сказала Ольга и посмотрела, как там, на мосту Василиса, нет, не так…
Мне хотелось сказать ей… но увидев эти глаза — как она посмотрела: «не помиловал!» — я вернул ей открытку и пошел…
1914 г.
Белая Пасха*
Как настанет на Поморье тёмно время холодное с трескунами морозами — нет конца зимы. А придет Спиридон, станут дни прибывать на овеяно зерно, тут поднимется ветер и дует и дует, а за ветром — белая кутня с виньгом, со свистом, как закуделит: глаз раскрыть не моги!
Поп Вакул с дьячком Яковом только и знай, что печку топили. Да дрова-то попались не колки. Уж Яков язык от колокола отвязал, языком по обуху колотил, так дрова и колол.
Печь ли жаркая, кутня ли белая, выбили из ума дни попа.
«Посту-то надо быть конец, — думает Вакул, — а когда Пасха, Господь ведает!»
И посылает дьячка.
— Сходи, — говорит, — Яков, к попу Анике на за-реку, спроси, когда Пасха?
А поп Аника — за десять верст от Вакулы, и дело его ничуть не лучше: до церкви не дойти, за снег запнешься. Поп Аника о ту пору сам задумался и своего дьячка шлет к Вакуле за тем же.
Вот на полпути Яков и встретил кума. И что им делать, не знают. Стали посередь дороги, смотрят, где на деревне печь топится, и решают идти на дымок, спросить, не знает ли кто из крещеных. Идут по деревне, а уж в вечерях было, и видят, старуха Савиха молока крынку тащит.
— Бабушка, куда с молоком-то бежишь?
— Что вы, деточки, ведь, завтра Пасха!
Кум — к Анике, Яков — к Вакуле.
Пришел Яков, а уж ночь.
— Батюшка, завтра Пасха, пора к заутрене звонить.
Всполошился Вакул.
— Беги скорей, звони!
Яков бегом на колокольню, хвать, а у колокола языка нет. Эка напасть! Слез с колокольни, взял лопату и давай у овина, где дрова колол, снег разрывать, и пока-то искал язык, да нашел, да привязал, стало светать.
Тут и народ понабрался, свечи зажгли — огоньки пасхальные.
Взял Вакул крест, — руки стынут, — и стал градить крестом.
— Христос воскрес!
И запели по-пасхальному.
А на воле кутня куделит, заливается со свистом, с виньгом, валит белые сугробные забо́йни.
— Христос воскрес!
Слушает Савиха, красный огонек свечи колыбается, вспоминает бабушка…
«Где-то деточки горемычные?»
И словами старыми молит и просит за родимое Поморье, за землю крещеную.
— Христос воскрес!
По пустынному Поморью глубоки снеги.
1915 г.
Земные тайности
Хлебный голос*
Жил-был царь. И как не стало царицы, царь и призадумался: и то худо, что царицы нет, да на то воля Божья, и опять же хозяйство на руках и не малое, надо кому распорядиться, надо и гостей принять честно, да чтобы все было, как у людей есть, а ему на старости лет дай Бог с царством-то управиться.
А было у царя три сына, все трое женаты, при отце жили. Вот царь и призвал к себе снох, и старшую и среднюю и младшую, и решил испытать, кому из них большухой быть.
— Какой, — говорит, — голос дальше слышен?
Старшая думала, думала, — какой голос?
— Да вот, — говорит, — батюшка, намедни бычок за Москва-рекой рычал, так у Андроньева на обедне слышно было.
— Эка, дурёха! — отставил царь старшую сноху и к середней: — какой голос дальше слышно?
— Петух у нас, батюшка, седни пел поутру, а в Соколинках у мамушки слыхали, Софоровна сказывала.
Царь только бороду погладил: ну, чего с такой спросишь? — и к младшей:
— Какой голос дальше слышно?
— Не смею, батюшка, сказать, сами знаете.
— Как так, говори, не бойсь.
— Хлебный голос дальше слышно.
— Какой такой хлебный?
— А такой, батюшка, если кто хорошо кормит, да голодного не забывает, накормит, согреет, утешит, про того далеко слышно.
— Ну, — говорит царь, — умница ты, Поля, по-русски сказала, так и будь ты большухой.
— И пошло с этих пор на Руси — хлебный голос всех дальше слышен.
1914 г.
Гол-камень*
Шли две богомолки к святым местам помолиться, пристала к ним третья, — баба как баба, а голос мужичий, все словно с дубу рвет, и ни разу в дороге не перекрестилась.
Шли, шли, стали к монастырю подходить, а эта самая их товарка, Бог ее знает, отстала. Оглянулись богомолки, что больно долго, а та себе в землю грязнет: что ни ступит, то дальше уходит, и ушла по пояс.
Богомолки со страха пятиться, — пятились, пятились, да задом и побежали, добежали до монастыря, схватили монаха, да с монахом назад.
— Кайся, окаянная, что ты сделала!
А та себе грязнет, едва языком воротит.
— …и месяц не раз скрадывала, я людей портила! — больше язык уже не повернулся.
— Будь ты отныне и до веку анафема проклята! — как крикнут, она и пошла сквозь землю, а с гулом, да с шумом.
И на том самом месте гол-камень оказался, проклятое место.
1914 г.
Пчеляк*
У пчеляка пчел было пропасть, тысячи пеньков стояло, а лошадь не водилась. А у лошевода, его соседа, лошадей сколько хочешь — отличные кони, а пчел и в заводе нет.
Раз сосед с соседом и разговорились:
— Скажи, пожалуйста, почему у тебя лошадям вод, меня нет?
А тот ему:
— Скажи ты, почему у тебя пчелы, а у меня нет, тогда и я скажу.
Разговор-то зашел мирно, да оба с норовом — не уступают. Перекорялись, перекорялись, пчеляк первый сдался:
— Изволь, я скажу.
И повел соседа на пчельник, привел в избенку, положил меду полную тарелку, да в подпечек и сунул.
И выскаканула оттуда лягушка и ну мед есть, и все съела, всю тарелку дочиста облизала, да опять назад все в подпечек и отрыгнула. И стало лягушку раздувать, больше да больше, и стала лягушка с быка.
— Полезай ей в рот!
— Нет, не полезу! — испугался лошевод.
— Полезай, а то пропадешь!
— Не полезу!
— Не полезешь? — пчеляк за нож, лошевода колоть.
— Стой! — кричит лошевод, — теперь я скажу тебе, отчего у меня лошадям вод.
Да скорее с пчельника и повел пчеляка к своему гумну.
— Отчего же у тебя лошадям вод?
— А оттого, что лошадушек моих кормлю: по десять фунтов муки замешиваю да полмеры овса даю.
— Этак-то я и без тебя знаю, еще бы лошади не водились, коли их кормить!
— А ты как же думал, что не кормя можно?
Ну, на это сказать нечего, и ушел пчеляк к себе на пчельник.
1914 г.
Урвина*
Девки устроили с парнями вечеринку. И началось неладом: одни девки своих парней больше пригласили, что любы им были, а тех не пригласили, которые другим были любы, ну, и разожглись друг на друга. И хоть с виду и помирились, и пошло, как ни в чем, веселье — пляс и смешки, и хихиньки, да в сердце-то затаили.
Одни девки своим парням песни поют, другие — своим, парни пьют да девок потчуют. А как подпили, уж все перемешалось, только стон стоит. И чего-чего не вытворяли, на какие выдумки не пускались, а все будто мало.
Тут сердце-то и заговорило: одна обиженная девка и пришепни счастливой, а той — море по колено. Подговорила та свою подругу, оделись, да тихонько из избы и вышли. И — ведь что придумать! — на кладбище пошли девки, вынули там двух мертвецов из общей могилы, завернули мертвецов в рогожи, да на своих косах и приволокли в избу, да за печку их и поставили.
А сидела на печке девчонка Машутка и все видела, — испугалась девчонка мертвецов-то, молчит, прижалась в уголок, сердешная.
Девки вошли в горницу, посмеиваются, а никому и невдогад, что там за печкой, какие такие гости пожаловали.
Уж стали мертвецы пошевеливаться.
— Что, брат, разогреваешься?
— Разогреваюсь, брат.
— И я, брат, разогреваюсь.
Машутка-то на печке не пикнет, а вся изба, ей горя нет, пляшет, ой, весело!
В самую полночь девка обиженная, что на такое дело надоумила, и говорит подругам счастливым:
— Спойте вашим молодцам песенку, да повеселей, плясовую! — сама подмигивает: понимай, каким молодцам запечным!
Девки и запели песню веселую. И проняла до сердца мертвецов песня: мертвецы вдруг стали огненные, как головни горящие, языки высунули, изо рта пламя пошло, жупел, а сзади вытянулись, помахивают собачьи хвосты.
Как их в песне-то стали величать, как они из-за печки-то выскочат, да в горницу, и давай плясать по-своему и кривляться, и ломаться, и кувыркаться, да девок и парней лягать, пламенем, жупелом палить, да за бороду да за косы рвать.