— Эй, — кричит Митроха, — гляди, не напорись!
— А что там? Что такое?
— А вот подбрось-ка туда космы.
Балдахал сграбастал пятернею свои космы да и подбросил — и хоть бы волосок на голове остался, гола, что коленка.
«Ну, слава Богу, хоть голова-то уцелела!»
И раздумался. Видит, что враг — добрый человек: предостерег! И удивился.
Тут его Митрофан и зацапал, и повел в заточение.
6
Кельи в монастыре стояли без запора — так и по уставу полагалось, да и не к чему было: разбойники братию не обижали. И только одна казна книжная под замком держалась, чтобы зря книги не трогали да не по уму не брали. В эту казну книжную и заточил Митрофан Балдахала.
И там трое суток держал его, нечистого, без выпуска.
В первый-то день, как завалился Балдахал на книги, так до полудня второго дня и дрыхнул без просыпа, а потом, надо как-нибудь время убить, взялся перебирать книги. И вот в одной рукописной — подголовком ему служила — бросилось в глаза пророчественное слово.
А написано было, что в некое новое лето явится в Залесную пустынь нечестивец, именем Балдахал, и обратит в свою треокаянную веру четырех привратных старцев — Мелетия, Алипия, Феофила, Василиана, а с ними замутится братия, и один лишь келейник святого старца Филофея, Митрофан, смирит его.
Вгляделся Балдахал в буквы, потрогал пергамен, понюхал — времена древние, и устыдился.
«И чего я такое делаю, окаянный!» — и давай жалобно кликать.
И когда на клич его жалкий наутро третьего дня пришел Митрофан и с ним старцы и братия, посрамленная от нечестивого, пал Балдахал пред ним на колена, раскаялся и обратился к правой вере. И перед лицом всего собора дал крепкую клятву переписать все книги, загаженные им в заточении, и новую написать во осуждение бывшего своего нечестия.
В лес же к Яге больше не вернулся, трудником в монастыре остался Балдахал жить при сторожке.
1915 г.
Спрыг-трава*
Затеял один дошлый на Ивана-Купалу спрыг-траву искать — цвет купальский. Известно, сами морголютки неладные и те тогда ладно жить с тобой будут!
Вымылся он в бане, надел чистую рубаху, достал белый платок, да с платком, как стемнело, и пошел в лес. И в лесу там на поляне очертил три круга, разостлал под папоротником платок, присел, ждет, что будет.
Вот слышит, шум по лесу, треск, какие-то звери дерутся, а там стук, чего-то делают, и словно земля вся начинает кончаться, и вдруг набежал вихорь страшный — приблизилась полночь.
И ровно в полночь тихо папоротник расцвел, как звездочка.
И стали цветки на платок падать, и насыпало много, как звездочки.
Тут зря зевать не годится, завязал он цветы в узелок, но только что ступил, откуда ни возьмись медведи, начальство, саблями так и машут.
— Брось, — кричат, — а то голову долой!
И за руки хотят схватить.
И вдруг война началась, такая пошла резня — беда! Из пушек палят, раненые валятся.
— Из-за тебя проливаем кровь! Брось!
И появилась высокая каменная стена, и воткнуты в стене копья прямо перед глазами, того и гляди, выколют глаз. И стала земля проваливаться, и остался он на одной кочке. Все водой заливает — буря страшная, волны так и хлещут. Снег пошел.
Тонет народ, кричит, просят бросить цветок.
— А то, — кричат, — измаялись наши душеньки!
И вдруг, видит, запылала деревня, и дом свой видит, горит, и какие-то черные с крючками топочут вокруг.
— Не пускай! Не пускай его! Пускай горит!
А ветер так и воет, подкидывает бревна, несет головни, вся земля горит.
Не жив, не мертв, дрожкой дрожит, а держит узелок, не выпускает из рук — будь, что будет! А они, черные, уж так и этак стараются достать его: крючки закидывают, да не могут, — за кругом стоят.
И рассвело. Солнце взошло. Слава Богу, миновалось. Он и пошел из лесу, а лес зеленый, птицы поют — заслушаешься.
Шел, шел, — узелок в руке держит.
Вдруг слышит, позади кто-то едет. Оглянулся, — катит в красной рубахе и на него, налетел на него, да как жиганет со всего маху, узелок из рук и выпал.
Смотрит, — ночь, как была ночь. И нет ничего, один белый платок под папоротником лежит, а сам он, как есть мокрый: купальская росная была ночь.
1914 г.
Банные анчутки*
Во всякой бане живет свой банник. Не поладишь, — кричит по-павлиньи. У банника есть дети — банные анчутки: сами маленькие, черненькие, мохнатенькие, ноги ежиные, а голова гола, что у татарчонка, а женятся они на кикиморах, и такие же сами проказы, что твои кикиморы.
Душа, девка бесстрашная, пошла ночью в баню.
— Я, — говорит, — в бане за ночь рубашку сошью и назад ворочусь.
В бане поставила она углей корчагу, а то шить ей не видно. Наскоро сметывает рубашку, от огоньков ей видно.
К полночи близко анчутки и вышли.
Смотрит, а они мохнатенькие, черненькие у корчаги уголья, у! — раздувают.
И бегают, и бегают.
А Душа шьет себе, ничего не боится.
Побоишься! Бегали, бегали, кругом обступили, да гвоздики ей в подол и ну вколачивать.
Гвоздик вколотит:
— Так. Не уйдешь!
Другой вколотит:
— Так. Не уйдешь!
— Наша, — шепчут ей, — Душа, наша, не уйдешь!
И видит Душа, что и вправду не уйти, не встать ей теперь, весь подол к полу прибит, да догадлива девка, начала с себя помаленьку рубаху спускать с сарафаном. А как спустила всю, да вон из бани с шитой рубахой и уж тут у порога так в снег и грохнулась.
Что говорить, любят анчутки проказить, а уж над девкой подыграть им всегда любо.
Выдавали Душу замуж. Истопили на девишник баню и пошли девки с невестой мыться, а анчутки — им своя забота, — они тут-как-тут, и ну бесить девок.
Девки-то из бани-то нагишем в сад и высыпали на дорогу и давай беситься: которая пляшет, да поет что есть голосу не-весть-что, которые друг на дружке верхом ездят, и визжат и хоркают по-меринячьи.
Едва смирили. Пришлось отпаивать парным молоком с медом. Думали, что девки белены объелись, смотрели, нигде не нашли. А это они, это анчутки ягатые, нащекота ли усы девкам!
Дурная молва пошла, перестали баню топить.
Приехал на ярмарку кум Бублов печник, сорвиголова, куда сама Душа! Вздумал с дороги попариться, его стращают, а ему чего — Бублов! — и пошел в баню.
Поддал, помотал веник в пару, хвать — с веника дождик льет, взглянул, а он в сосульках. Как бросит веник, да с полка хмыль из бани, прибежал в горницу.
— Ну, говорит, — теперь верю, что у вас за баня.
— Это тебе, кум, попритчилось, видно! — смеются.
Ну, при честном народе рассиживаться нагишом не очень годится, сходили в баню за Бубловой рубахой и штанами, принесли узелок. Развернули, а они все-то в лепетки изорваны. Так все и ахнули.
Вот, они какие, анчутки банные.
А малым ребятам они ничего не делают, и днем при них не скрываются, по своим делам ходят, как при своих, черненькие такие, мохнатенькие, ноги ежиные, а голова гола, что у татарчонка.
1914 г.
Нужда*
Первое, видеть надо и все узнать… не узнаешь — не почувствуешь, не почувствуешь — не откликнешься, не откликнешься — не будешь свой, не будешь свой — изомрешь.
Рос царевич до всего вострый и чтобы все самому, задумал царство объездить, всю державу выведать — и кто как живет и кому чего надо, чтобы верою править и правдой судить.
Слушает, бывало, царь мальца, не натешится — и в кого такой зародился! — то-то горазд.
— Я, батюшка, все сам хочу знать! — скажет и смотрит, и так, ровно уголечки глаза горят: дай подрастет, будет первым царем, не пропадет с таким русское царство.
Отпускал царь царевича — сына, куда ему любо: пускай ездит один по белому свету. Только что Тимофей с ним, кучер.
Вот раз въезжает царевич на тройке в село под Москвою.
А морозило крепко и от мороза не только что люди, шавки и те попрятались все по конуркам, а от коней так пар и валит, и видит царевич, на краю дороги мужичонко дрова рубит, вот как резко рубит — лицо от морозу разгорается, а видно, не может согреться, уж очень одежонка-то худа.
— Бог помощь тебе, крещеный!
— А спасибо ж, царевич.
— В такую стужу ты рубишь?
— Не я, царевич, нужда рубит.
Царевич к Тимофею:
— А что, Тимофей, какая это нужда? Ты ее знаешь?
Усмехнулся во весь рот царский кучер, инда с бороды сосульки поскакали, а пар лошадиный пошел.
— Запамятовал что-то… Нам харчи сытные.
— Какая же это нужда? — соскочил царевич с саней да мужичонке, — где она у тебя, мне бы ее поглядеть!