— И вы уж поверьте, — продолжал незнакомец добродушно. — От идеальных порывов к зверству — это путь всех революций. Вспомните хотя бы Киприана или Лактанция, предсказывавших еще в третьем веке падение Римской империи, вспомните Казотта и Мирабо-отца…
«Старику Денисову трудновато будет все это вспомнить с его курсами ударников в литературе», — смелея, подумал Кремнев.
— Поверить мы вам погодим, — сурово сказал Денисов. — А ваши Лукреций или Констанций нам не указ… Вы бы поближе держали к нашим нуждам, к России. Вот вы же сами сказали сперва, что революция хотела добиться справедливости, накормить голодных. А следовательно, все, что делалось, так сказать, в этом направлении, было справедливым или правильным, а значит, по вашей устаревшей терминологии, добродетельным. Но истинная добродетель будет достигнута только после окончательной победы. Правильно я говорю?..
— Не только правильно, но и весьма точно, в соответствии с вашими правилами, — сказал охальный незнакомец с неожиданной грустью. — Вот, послушайте… «человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть только голодные. „Накорми, тогда спрашивай с них добродетели!“ — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой…».
— Типичное мракобесие. Ну а дальше-то, дальше? — настаивал Денисов.
— Дальше… — Незнакомец смотрел на Денисова с любопытством. — Есть и дальше… «люди поймут наконец, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собой!». Есть и еще дальше, о том, что вместо свободы люди впали в рабство, а вместо служения братолюбию — в отъединение…
— Некоммуникабельность… — сказал Кремнев.
— Самая мысль о служении человечеству, о братстве все более встречается с насмешкой, ибо куда пойдет сей невольник, если столь привык утолять бесчисленные потребности свои, которые сам же навыдумал?
— Вы что же, отвергаете лозунг «каждому по потребности»? — вяло спросил Денисов, уже утомленный спором.
— И достигли того, — сказал незнакомец, — что вещей накопили больше, а радости стало меньше.
— Это кто же так пророчил? — спросил Субоцкий, мрачнея.
— Некая смесь из Эльзы Триоле и Ортега-и-Гассета, — вставил Кремнев.
— Все тот же Достоевский… — сказал незнакомец.
Они повернули за угол «секретарского» корпуса, услышали близкий шум прибоя, вдохнули полной грудью.
— Много было в мире пессимистических прогнозов, — сказал Субоцкий. — Мало истинных борцов за освобождение народов Европы от коричневой чумы фашизма.
— Вот именно! Это общеизвестные прогнозы современной буржуазной футурологии, которые даже за рубежом… — Кремнев чувствовал, что он оказался не на высоте в этом споре, и спешил восстановить свое с таким трудом созданное реноме. — Ведь этим пророчествам тысячи лет… А между тем необратимые процессы показывают…
— Вот именно, — сказал Денисов. — Вот вам, товарищ паникер, наши молодые люди, теоретически подкованные кадры, с ними вы и поспорьте… Что вы скажете?
— А где же он? — растерянно сказал Субоцкий.
— Нет его…
Кремнев засеменил назад, заглянул за угол, но толстяка в длинной рубахе не было и там.
— Исчез, — растерянно сказал Кремнев. — Я чувствовал, что тут что-то неладное…
— В голове неладное у некоторых молодых людей, — сказал Денисов. — Начитаются черт-те чего… Много мы еще выпускаем такого, чего не нужно.
«А того, чего надобно, нет…» — подумал Кремнев, но строка Северянина его не развеселила.
— Ладно. Пойду вздремну после обеда, — сказал Денисов. — Утомили меня споры-разговоры. А тут все же отпуск, отдых, передых… Общий привет!
— Вы думаете… — сказал Субоцкий, когда они остались вдвоем.
— Да у меня просто сомнения в этом нет, — сказал Кремнев. — Провокатор. Это совершенно ясно. Вот у нас в Ленинграде…
— Отойдем от корпуса, — предложил Субоцкий. — Да. Так что в Ленинграде?
Они помолчали, потому что уже раз пять обсуждали все, что произошло в Ленинграде. И вообще по части информации вряд ли кто мог переплюнуть Субоцкого.
— Значит, вы его тоже не знаете, — упавшим голосом сказал Кремнев.
— Лицо мне как будто знакомо, — сказал Субоцкий. — Попробую до обеда навести справки. Так вы думаете, что это…
Кремнев костяшками пальцев постучал по стволу дерева, так, словно они находились в пределах слышимости, но вне пределов видимости.
— Более того, провокатор, — сказал Кремнев. — Как-нибудь уж мы, ленинградцы…
— Да-а-а… — вздохнул Субоцкий. — Попробую выяснить что-либо. Не прощаюсь.
* * *
Море стало сиреневым, оно темнело все больше и больше. Дети на берегу мирно строили замок. Как назло, и мальчишки на соседней скамье не орали сегодня Высоцкого, а пели что-то очень тихое, про глаза, про какую-то хорошую девочку. И все вместе: нестерпимо нежное коктебельское море, детский лепет на пляже и этот гитарный лепет подростков — надрывало душу Сапожникову. Марина ушла слушать стихи к Евстафенке, она жила очень напряженной интеллектуальной жизнью, а он… Он не писал пейзажей, не делал заказанных ему издательством набросков к Метерлинку, он был скотина, которая только могла терзаться низкими подозрениями, идя при этом навстречу каждой гадости.
Мальчики перестали играть. Они поставили гитару у скамейки, дружелюбно попросили у Сапожникова покурить. Он протянул им сигареты: хотят курить — пусть курят, кто он такой, чтобы их поучать. Знакомый голос вызвал у него дрожь.
— Всегда без спутников, одна….
Он с трудом заставил себя ответить на приветствие Роберта (в конце концов, этот человек не виноват. Сапожников сам виноват, только сам), а Роберт сразу усек его настроение и пошел дальше. «Пошел дальше со своим Блоком… — подумал Сапожников. — А почему, собственно, Блок?»
Он попросил у мальчишек гитару, потрогал струны, тихонечко запел, растравляя себя понемногу:
Я не только не имею права,Я тебя не в силах упрекнутьЗа мучительный твой, за лукавый,Многим женщинам сужденный путь…
— Клевые стихи, — сказал один из мальчишек.
— С размером у него чего-то… хромает размер… — сказал второй.
— Вообще, сопли, — сказал третий.
Вместе ведь по краю, было время, —
пел Сапожников, —
Нас водила пагубная страсть,Мы хотели вместе сбросить бремяИ лететь, чтобы потом упасть…
— У Клячкина лучше, — сказал первый пацан. — Помнишь?
— Время, бремя, стремя… — сказал второй.
— По этой части лучше нет Окуджавы, — сказал третий, но девочка оборвала их:
— Помолчите вы, не мешайте.
Эта прядь — такая золотая, —
пел Сапожников, —
Разве не от старого огня?Страстная, безбожная, пустая,Незабвенная, прости меня!
— А ничего, — сказал первый. — Со слезой…
— Есть кое-что, — сказал второй. — Малый не без способностей…
— Нельзя мужчине так унижаться, — сказал третий.
— Так он же ее любит! — воскликнула девочка. — Неужели вы не понимаете?
* * *
С тех пор как он познакомился на пляже с курносой Тонечкой из Ленинграда, день писателя Работяну был заполнен до предела. И это была счастливая заполненность, она не тяготила его. Напротив, впервые за последние годы он почувствовал себя удачливым, сильным, почти здоровым и почти молодым.
Конечно, купание, отдых, массаж, зарядка играли свою роль, но главное было ощущение успеха, умиленность, вероятно, даже любовь, во всяком случае, он готов был — и делал это неоднократно в течение их совместного дня и ночи — поклясться ей в любви. Собственно, Работяну и был молодым, ему недавно перевалило за сорок, однако в последние годы он все чаще чувствовал себя усталым, зато теперь… Каждый день сулил новые радости. Работяну был неистощим на выдумки — они фотографировались, ездили на экскурсии, стреляли в тире, жарили шашлык в горах на костре, без конца отмечали какие-то забытые Богом и людьми празднества в местной «Элладе». И Работяну рассказывал ей занимательные истории о военных приключениях, которые он почерпнул из вполне закрытого архива, работая над новым романом; он рассказывал ей о разных смешных случаях из жизни кишиневского и даже московского литературно-художественного бомонда, иногда также о своих неудачных браках (он был добрый человек, обреченный на семейные неудачи). А Тонечка грела на солнце свою очаровательную курносую мордашку или полную спинку, приглядывала за ребеночком (ребеночек был всегда при них), слушала (или не слушала) его и по-настоящему отдыхала, без всяких этих страстей-мордастей.