Он произносил эти речи в духе Малларме[144] со все большей экзальтацией, подняв глаза к небу, — я хочу сказать, к меловому своду подземной пещеры (блондин тоже не смотрел на меня, и я воспользовался моментом, чтобы быстро подобрать чугунный шар). У него было красивое изможденное лицо аскета, которое мне запомнилось еще с первых встреч. Некоторое время я делал вид, что жадно впитываю слова мсье Леонара. Во всяком случае, я заметил, что в стене его безумия были и отдельные кирпичики здравого смысла.
Потом я спросил его, как бы он окрестил свое творение. Он предложил несколько вариантов, и я запомнил последние: «Музей Леонара» — так же, как говорят: «музей Гревена»[145] (но потом он отверг это название, поскольку счел его слишком претенциозным); «Музей Жан-Марка Леонара и Квентина Пхам-Вана», ибо сейчас он любил забальзамированного молодого человека, как прежде — живого; и «Человеческий пантеон». Но в конце концов он остановился на названии, которое еще недавно носило крыло дворца Шайо.
— Ибо в конечном счете, — произнес он с широким жестом, который опрокинул игрока в петанк на ложе, где лежал Квентин, — все это и есть настоящий Музей человека.
Я с ним согласился:
— Я думаю о том, что вы говорили о Данте. В сущности, поскольку вы атеист, вы никогда не захотели бы «Божественной», но скорее «Человеческой комедии»!
— Это говорит будущий Бальзак? — спросил он меня с улыбкой (я имел слабость неделю назад сообщить ему, хотя только вскользь, о своих писательских планах). — Очень лестно!
Без сомнения, пытаясь говорить с ним в духе моих недавних бесед с Мартеном, я лгал лишь наполовину, а отчасти даже восхищался им. Из нас двоих скорее он был романистом, одним из наиболее великих в грядущем веке. Однако не хотел бы я стать одним из его персонажей!
И вот, когда он, пристально глядя на меня, прошептал одновременно тихим и нежным голосом: «Позвольте мне вас спасти!», — я пробормотал в ответ: «Спасибо» (хотя, разумеется, это было скорее «Спасибо, нет») — и резко вырвался. Настало время операции «Петанк». Не сводя с него глаз и повернувшись спиной к забальзамированным телам, я с безучастным выражением лица швырнул чугунный шар за спину — как можно выше и дальше. Послышался грохот: это рухнуло какое-то из тел. Блондин, который не заметил моего маневра, первым бросился к месту происшествия, за ним — потрясенный мсье Леонар. Я едва успел заметить, что мой бросок сшиб с табурета жену мясника, и бросился бежать с той же скоростью, что на двухсотметровке в студенческие годы. Я даже превзошел свой прежний рекорд, пробежав на две-три сотни метров больше, пока не укрылся в небольшом леске. Полезная предосторожность — ибо хотя я не увидел, чтобы кто-то бежал сюда со стороны карьера, но с другой стороны вдруг донесся шум мотора. В таком пустынном месте это меня удивило. Я чуть было не дал о себе знать, но осторожность взяла верх, и я укрылся за деревьями. И совершенно правильно сделал — ибо в следующую секунду я увидел фургончик с инициалами ЖМЛ, где сидели два других сообщника Бальзамировщика. Когда они скрылись из виду, я пробежал еще около километра, пока не достиг первых домов Обиньи. Тут мне удалось поймать попутку — желтый автомобиль почтальона, который довез меня до Оксерра. Таким образом мне удалось избежать прелестей бальзамирования. К счастью — ибо в противном случае никто не рассказал бы конец этой истории и вы бы сейчас ее не читали.
Я не выдал Бальзамировщика сразу же. На следующий день газеты сообщили, что нашелся комиссар Клюзо. Он, как говорилось в одной из статей, «подвергся нападению в одном из окрестных ночных заведений»; на самом деле, как я узнал позже, он напился в стельку в «Круге», свингер-клубе в Понтиньи, где его обчистила до нитки какая-то румынская Лолита, прихватив даже его полицейское удостоверение. Само собой, именно к нему я собирался отправиться. Но я тщетно пытался дозвониться до него по всем телефонам, включая мобильный, — он был недосягаем. «Он будет завтра», — ответили мне в полицейском управлении. Мне не хотелось обращаться к кому-то другому. Кроме того, всю вторую половину дня я был занят телефонными переговорами с парижским уполномоченным банка «Flow», который вновь решил пересмотреть нашу недавнюю договоренность. К тому же у меня еще не сформировалось четкого представления о том, что же именно я увидел. Впрочем, «представление» — не совсем верное слово: это была смесь тревоги, подобной той, которая сопровождает самые отвратительные кошмары, и недоверчивости перед реальностью, слишком необычной, чтобы в нее поверить — тем более заставить поверить кого-то другого. Мне нужно было немного прогуляться.
Уже довольно поздно вечером я оказался на другом берегу Йонны, на набережной старинного аббатства. Ровно три года назад я приехал в этот город. На этом же самом месте, примерно в такое же время, я впервые увидел эту уютную обитель, увенчанную колокольнями, которая должна была стать моим прибежищем. Я был уверен, что здесь можно стать счастливым. Стал ли я им? Оставался ли я им всегда? Я медленно возвращался домой по узеньким пустынным улочкам, но так и не мог найти ответа на этот вопрос.
Ночью в Оксерре все краски изменяются. Они не только приобретают другие оттенки, как везде, — желтые, зеленые, красные и т. д. сменяются коричневыми, темно-синими, черными, — но меняют яркость и насыщенность. Над городом был декабрьский вечер, воздух казался легким и ледяным, как межзвездное пространство. Казалось, здесь затаилось что-то ужасное. Или это было просто следствие моего взвинченного состояния. Однако я был почти уверен, что завтрашний день будет очень мрачным. Многочисленные знаки мне это подтверждали. Засыпая, я слышал по радио очень грустную мелодию, исполняемую на гобое. Дело было не в том, что гобой сам по себе печальный инструмент. Дело было именно в этом гобое: он играл медленную жалобу, которую даже нельзя назвать душераздирающей: она была слишком нежная, слишком плавная, медленно движущаяся, словно тележка разносчика под дождем или мрачная разбитая жизнь. Это была одна из тех радиостанций, где без перерыва исполняются разные мелодии и никто не объявляет названий. Кто это был — Моцарт? Лист? Рахманинов? Я этого так и не узнал ни в ту ночь, ни позже.
Затем мне приснилось, что я гуляю по Оксерру. Стоял солнечный летний вечер, воздух был мягким, на улицах почти не было народу. И вдруг я столкнулся с Жаном Моравски. Я был необычайно взволнован, увидев его, рассказал ему все новости, главные и второстепенные, которые он выслушал с вежливостью — но не более того. Должно быть, ужасное воспоминание о том, каким я увидел его в последний раз, накрепко засело в моем мозгу. Мало-помалу мы вышли на более оживленные улицы и в конце концов подошли к собору Сент-Этьенн, возле которого уже была довольно густая толпа. В тот момент, когда мы прощались, я, продолжая говорить с ним, был внезапно поражен видом своей кожи: огрубевшей, ссохшейся, словно выдубленной, — и тогда понял: я хотя и с недавних пор, но тоже был мертв.
Пробудившись, я спросил себя, что подумал бы библиотекарь о мании мсье Леонара. Он бы ее осудил, но, как обычно, попытался бы понять. Он наверняка согласился бы, что этот мир недостоин того, чтобы в нем задерживаться и что просто отлично было бы сохранять застывшие отрезки жизни в будущих музеях Гревена. Если бы только он не убил себя однажды лунной ночью, среди своих книг…
Я тоже отчасти понимал такую точку зрения, но не разделял ее. Я был слишком молод, чтобы прожить всю жизнь в горечи и сожалениях. Как я однажды рискнул предположить, в тот день, когда Моравски награждали орденом, возможно, до нас люди жили лучше, мир был более спокойным, более цивилизованным, более счастливым. Но я приспособился к нему в том виде, в каком он сейчас, и мне по-прежнему любопытно узнать, что с ним будет дальше. Я люблю сюрпризы, даже печальные.
Едва поднявшись с постели, я — даже не понимаю почему, возможно, для того, чтобы уговорить его добровольно сдаться, — позвонил Бальзамировщику. Обычно он, если надолго уезжал в свою «мастерскую», записывал на автоответчик новое приветствие. Сейчас оно снова изменилось. Никакой музыки, никаких фраз, напыщенных или саркастических. Лишь после долгой тишины слабый, почти неслышный голос произнес: «Ну же!» — словно желая подбодрить сам себя, отбросить последние колебания и сомнения, — и наконец, после очередной паузы: «Прощайте все!» — это было произнесено более громко и уверенно, и это был голос мсье Леонара! — а потом послышался стук опущенной на рычаг трубки.
Охваченный мрачным предчувствием, я бросился в полицейское управление. Нужно срочно вмешаться — не важно, сделает ли это Клюзо или кто-то еще. К тому же я был единственным, кто мог указать точное место преступления. Даже не ответив на вопрос дежурного, я постучал в дверь к комиссару. К счастью, в этот день он вышел на работу. Он как раз печатал отчет, который оправдывал мсье Леонара. Мне не пришлось долго объяснять ему ситуацию. Моя бледность и взволнованный вид — кажется, я даже дрожал, и не только от зимнего холода, — были убедительным доказательством того, что нельзя терять ни минуты. Он взял с собой двух подручных, в том числе инспектора Гуэна, и мы поехали в Обиньи.