Квартира, где с 1911 года проживал Пастернак, сначала с родителями, а потом с женой и сыном, была по совдеповским нормам «огромной» («Мне хочется домой, в огромность / Квартиры, наводящей грусть…»). Да, пополам с братом, но брат вскорости переехал в комфортабельный кооперативный дом, спроектированный архитекторами для самих себя. Правда, после отъезда сестер и родителей из России (1921) братья вынуждены были уплотниться, как, впрочем, и все без исключения владельцы старорежимной кубатуры. Зато соседей выбрали сами и в выборе не сплоховали. Подселенцы оказались людьми благодарными и стеснительными. До перемещения Александра Леонидовича с Волхонки на Гоголевский бульвар в профессорских апартаментах было, конечно, многолюдно, не тесно, а именно многолюдно. Кроме того, Пастернак сильно опасался, что на освободившиеся квадратные метры будет претендовать домком. Опасения не подтвердились… Новая женитьба проблему усложнила, но и это усложнение легко разрешилось. Пастернаку, в обход правил, выделили (дополнительно) отдельную двухкомнатную жилплощадь в одном из флигелей Дома Герцена. Для чего (см. об этом у Быкова) решением жилищной комиссии писательского «профсоюза» у двух его будущих соседей отрезали по комнате. Все эти перипетии были в мельчайших подробностях ведомы бесчисленным бесквартирникам, а Мандельштаму (населенцу общежития в том же Доме, только в другом, полуразрушенном флигеле) — в первую очередь. Перестройка бывшего барского флигеля под жилье для избранных писателей велась у него на глазах. Так что если кто и испытывал пусть и не жгучее чувство стыда, а хотя бы некоторую неловкость, то уж никак не Осип Эмильевич, а Борис Леонидович. На вздохе облегчения у него, похоже, и вырвалась разволновавшая Мандельштама реплика…
Без ссылки на этот инцидент не обошлись ни Быков, ни Иванова, но ни тот, ни другая на нем не зацикливаются, тогда как Кушнер придает мимоходным словам неправомерно большой вес: «Обид и душемутительных причин, в том числе не литературного, а социально-общественного и даже всенародного, гражданского свойства, может быть очень много (и в ноябре 1933 года их было ничуть не больше, чем, скажем, в 1929-м или в 1932-м), но перевешивает чашу какая-то одна, самая нестерпимая и чаще всего глубоко личная. Увы, такой обидой и стала, судя по всему, невинная реплика Пастернака».
В ответ на эту и впрямь безобидную реплику, по версии Кушнера, Мандельштам, раздражив-расчесав свою зависть до ярости, и начал «сапогами стучать» — и в «Квартире…» («Квартира тиха, как бумага…»), и в пасквиле на вождя народов.
В числе источников энергии раздражения поминает Кушнер, конечно же, и пастернаковское «Столетье с лишним — не вчера…». Но как поминает? А вот как: «И здесь (в «антиоде». — А. М .) есть отзвук пастернаковских стихов». Не вызов, не выпад на рапире — «отзвук», усугубленный состоянием раздражения.
Не спорю: в злосчастную осень 1933-го раздражение имело место. Мандельштам был до предела измотан и, как выяснилось в дальнейшем, уже тяжело болен (глубокий атеросклероз мозга). Многомесячная халтура (двадцать с гаком наскоро, абы как переведенных книг бездарной прозы), за которую он вынужден был взяться, дабы заработать на кооперативный пай, глупейшая история с переводчиками «Тиля Уленшпигеля», отстранение Владимира Нарбута от издательства «Земля и фабрика», безотказной «кормушки» для всех его старых друзей, что в совокупности грозило безденежьем, а значит, невозможностью платить за жилье… И тем не менее: квартире бездомный поэт был не просто рад. Он был настолько ею счастлив, что еще весной, в Ленинграде, пригласил Ахматову — и не в гости, а как бы на полупостоянное житье; дескать, мой дом — твой дом. Олег Лекманов пишет, что она появилась в Нащокинском переулке в середине октября. На самом деле Мандельштамы вытребовали ее телеграммой сразу же, как только Надежда Яковлевна, продежурив всю ночь у запертого подъезда, втиснула в вожделенное жилище, где не было еще ни воды, ни света, ни газа4, диванно-спальное место, то есть до 27 сентября 1933 года.
Вдова поэта, держа в уме а) стихотворение про «квартиру», б) все, что на описанной здесь жилплощади произошло в дальнейшем, утверждает в мемуарах: О. Э. проклял это халтурное злое жилье. Ахматова же, напротив, уверяет, что Осип свои кооперативные кв. метры воспел. И это объяснимо: Анна Андреевна, у которой под рукой текста не было, запомнила не стихи, а ликующее состояние новоселов и в день ее приезда (28 сентября 1933 года), и на протяжении всего октября. И весь октябрь здесь не переводится гостевой люд. Приходят, понятно, самые свои, новосельных приемов Мандельштамы не устраивают, из полусвоих заглядывает Пастернак, благо живет недалече, да и прежняя его семья, вселившаяся в перестроенный флигель Дома Герцена, нуждается в утешении и опеке.
К ноябрю толчея кончилась. Хозяин затосковал от многолюдства. Чуткая Анна Андреевна перебралась к Шервинским. Надежда Яковлевна устроилась на постоянную работу со строгим режимом. В доме, в связи с ранними морозами, заработало отопление, включили телефон, и Мандельштам впервые за почти полтора десятка лет оказался один на один с чистым листом бумаги и притом в таком месте, где не пахло керосином, не надо было раздувать тщедушный печной огонь и следить за чадящим примусом.
По мнению Кушнера, который, правда, «америк» не открывает — просто следует расхожей тропой, проложенной комментаторской установкой, первым произведением, созданным в ноябре 1933-го, было «Квартира тиха, как бумага…», вторым — стихи про кремлевского горца, третьим — «Восьмистишия».
На мой же взгляд, данный порядок произволен. Уже потому произволен, что не согласуется с природой вещей. Отрешенно-изысканный эстетизм «Восьмистиший» и психологически, и по строчечной сути невозможен после шума, ярости и сарказма «Квартиры…». Не говоря уж о разгневанной «антиоде».
Но оставим пока и «Восьмистишия», и «Квартиру...», сдвинем их поближе к обочине сюжета, дабы сконцентрировать внимание на стихах про кремлевского горца. И как только мы это сделаем, придется признать: нет ни одной самой малой малости, свидетельствующей, что данный текст полностью, от замысла до окончательного решения, создан в ноябре 1933-го, то есть в те новосельные недели, когда их автор общался с Пастернаком. Зато обнаруживаются доводы в пользу иной датировки. Как выяснилось в процессе дознания, в арестном деле Мандельштама фигурировал совсем не тот вариант «антиоды», который ее автор, к ужасу жены и друзей дома, стал читать посторонним лицам начиная со второй половины ноября, а куда более резкий. У следователя, по свидетельству Надежды Яковлевны, «предварительно были стихи <…> со словом „мужикоборец” в четвертой строке: „Только слышно кремлевского горца, душегуба и мужикоборца”». Кроме того, как следует из мемуаров Э. Г. Герштейн, в той же ранней редакции «антиода» была известна Нине Николаевне Грин, в доме которой в Старом Крыму Мандельштамы гостили в апреле — мае (до 28-го) 1933 года (Э. Г. Герштейн твердо запомнила, со слов Н. Я., что вариант с «мужикоборцем» очень нравился Нине Грин)5.
Короче, поскольку сведений о том, что госпожа Грин в указанные (осенне-зимние) месяцы побывала в новой московской квартире Мандельштамов, у нас нет, реальнее предположить, что первый антисталинский «набросок» был создан одновременно со стихотворением «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым...». В сравнении с «Погорельщиной» Николая Клюева и «Кобыльими кораблями» Есенина эти стихи выглядят скромно — и впрямь беглый набросок. Но скромность техники исполнения не делает зарисовку с натуры менее страшной, нежели исполненный на два голоса (Клюев плюс Есенин) плач по озверевшей от бескормицы Руси:
Природа своего не узнает лица,
И тени страшные Украйны и Кубани…
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца6.
Словом, с какой стороны ни смотри, а картина, изображенная в процитированной строфе, куда больше подходит под понятие «потрясение», чем пресловутая реплика Пастернака. (По словам Ахматовой, Мандельштам был убежден: долгодействующими стихи получаются только в результате сильных потрясений, как радостных, так и трагических.) Потрясение голодающей Россией было тем трагичнее, что совпало, сдвоилось с потрясением от стихотворения Пастернака «Столетье с лишним — не вчера…».
Разумеется, в живой жизни все было не столь однозначно. Недаром как раз в эти месяцы О. Э. признался Ахматовой, что слишком долго думал о Пастернаке. Так долго, что даже устал. Времени для утомительных раздумий у него и впрямь было достаточно. В журнальной (май 1932-го) публикации отсутствовала четвертая строфа «Столетья...». Та, где Пастернак ставит вождя народов в один ряд с Петром Великим. Этот катрен появится при перепечатке в сборнике «Второе рождение» (август того же года). А без него ничего нового по сравнению с ревпоэмами в стихотворении не было (цитирую без четвертой строфы):