Понятно, что разные стилевые пласты романа не отделены друг от друга непереходимой пропастью, персонажи памфлета присутствуют в семейной саге, депутат-хорек может появиться на светском рауте, а поступки некоторых героев, совершенно необъяснимые в реалистическом романе, оправдывает именно мистическая составляющая. Так, намерение художника Струева устроить государственный переворот и для начала убить старого партаппаратчика Ивана Михайловича Лугового выглядит полным идиотизмом и насилием над героем: с какой стати умному человеку придет в голову столь бесперспективный проект. Но если Луговой и есть тот демон истории, который соблазнил Струева, заставил его играть в авангард по навязанным правилам, тайно контролируя ходы шахматной партии, — то с убийства демона и надо начинать прорыв к новой жизни.
Наконец, в роман вставлен эстетический трактат. Собственно, его фрагменты, предпосланные каждой главе, и являются “учебником рисования”. Стойка художника, выбор холста, создание поверхности, приготовление палитры, связь рисунка и живописи, композиция картины, природа краски, труд художника, цветовая гамма, выбор кисти, светотень, природа гармонии и т. д. Они кратки, тщательно выверены, и, как это ни странно, в них более всего присутствует такая неуловимая субстанция, как писательское мастерство. Фрагменты эти не слишком связаны с содержанием глав, но безусловно выполняют роль нити, которой прошиты пестрые лоскуты разнородных текстов, скрепляя их.
Что же получилось в итоге, для чего это смешение стилей и жанров? Сам повествователь лукаво называет свой труд хроникой, призванной послужить лишь “черновиком будущего труда” прилежному историку будущего. Но хронисту не пристало морочить голову рассказами о хорьках — депутатах парламента, фантазировать и ёрничать, не пристало смешивать события и даты, наконец. И если, заставляя в Испании 1937 года героя беспокоиться по поводу того, что перевязку ему сделали плохо и антибиотиков не нашли, можно заподозрить: автор попросту забыл, что в ту пору никаких антибиотиков не было, — то предположить, что он запамятовал события начала перестройки, просто невозможно. Поток анахронизмов обрушивается на читателя в первой же главе, начиная с даты самой выставки запрещенного искусства в 1985 году. Не был к этой поре написан трактат Солженицына “Как нам обустроить Россию” и программа Явлинского “Пятьсот дней” — и стало быть, не мог партаппаратчик Луговой о них упоминать, никакой колумнист “Русской мысли” не мог приехать в 1985 году в Москву — визу бы не дали, не звонил в 1985 году Горбачев академику Сахарову, не провозглашал Горбачев как задачу компартии “строительство капитализма”, не приказывал, отправившись в отпуск в Крым, “ввести в стране чрезвычайное положение” (по крайней мере подобное обвинение надо аргументировать, а не сообщать в хронике как несомненный факт). События шести лет “перестройки” смешаны, спрессованы, и хотя не очень понятно, каких художественных целей достиг этим автор, задачей хрониста он явно пренебрег.
Никакая это, конечно, не хроника. Это идеологический роман, где упор нужно сделать на первом слове. Идеологические романы — не новость в русской литературе, но даже Чернышевский избегал в них прямого высказывания, идея получала развитие через поступки героев.
Для Кантора главное — не характеры, не люди и их судьбы. Главное — скрещение идей. Герои не столько действуют, сколько разговаривают. Но мало того, что рассуждения и диалоги занимают в романе непропорционально много места, мало того, что Соломон Рихтер и его друг Сергей Татарников, философ и историк, романтик и циник, два во всем разных мудреца, стремящиеся друг к другу, как плюс и минус, ведут нескончаемые диалоги, обсуждая прошлое, настоящее и будущее, так еще в книгу страницами, а то и главами включены философские, исторические, экономические, искусствоведческие авторские отступления. Как ни тяжела и громоздка собственно романная конструкция Кантора — она все же не рушится, меж тем как автор безжалостно испытывает ее на прочность, соединяя роман с трактатом.
Сам Кантор повторяет в своих интервью, что написал книгу о кризисе христианской этики, о закате Европы и европейского гуманизма. О закате Европы, после знаменитой книги Шпенглера, толкуют уже столетие, ну а он все длится и длится, кризис гуманизма — любимая тема философов серебряного века, ну а гуманизм и христианская этика — отнюдь не синонимы. Гуманизм сам как раз хотел обойтись и без христианской этики, и без Бога. Все это слишком общие темы, чтобы стать предметом романа, но они действительно стали темами втиснутого туда трактата, томительности которого не выдерживает нормальный читатель.
Русская литература любила ставить вопросы и не предлагала тотальные решения. Кантор не избегает вопросов, но куда чаще прибегает к утверждениям. И если, скажем, умный вопрос: “Отчего христианская цивилизация девальвировала те ценности, что были основанием для ее строительства?” — побуждает читателя к размышлению, то утверждения Кантора часто вызывают желание их оспорить. Скажем, когда он приравнивает горбачевские реформы к сталинским репрессиям (“Ставропольский паренек перекрыл Сталина: не шестьдесят миллионов погибло зря, а все поколения в течение восьмидесяти лет жили, работали и умирали зря”), когда утверждает, что “авангард есть питательная среда фашизма — и никак иначе, у него нет исторически другого предназначения”, или когда обличает новый мировой порядок, сознательно установленный кем-то (кем?) для обеспечения покоя буржуа с помощью нового искусства и новой философии.
Любимый герой Кантора Павел Рихтер вынашивает грандиозные планы. “Я пишу картины, которые взорвут общество <…> Я отомщу за тех, кого унизили, обманули и заставили принять подлую мораль. Я сведу счеты с теми, кто унижает людей <…> Люди увидят мои картины — и больше не смогут подчиняться дурным правителям, фальшивым законам. Люди испугаются того, что с ними сделали”, — рассказывает Павел матери, испытывая, как Гамлет, ее любовь и доверие: ведь мать, с его точки зрения, предала умершего отца, став женой Леонида Голенищева — одного из тех, кто служит для Павла Рихтера олицетворением сегодняшнего художественного истеблишмента... Но вот открыта выставка, ходят посетители, смотрят картины… Никакого взрыва.
Максим Кантор не случайно подарил Павлу Рихтеру собственные тревожные картины и тем самым отчасти предсказал судьбу собственной книги. Похоже, ожидания Павла Рихтера — это и ожидания Максима Кантора. Возводя грандиозное здание романа, он хотел написать Книгу века, после которой “люди не смогут подчиняться дурным правителям и фальшивым законам”, книгу, которая “взорвет общество”. Книгу прочли. Одобрили. Поругали. Приняли к сведению. Общество не взорвалось.
1 Кантор Максим. Учебник рисования. В 2-х томах. М., ОГИ, 2006.
Секрет шкатулки с двойным дном
Марченко Алла Максимовна — критик, литературовед. Автор книг «Поэтический мир Есенина» (1974, 2-е изд. — 1989), «С подорожной по казенной надобности» (книга о Лермонтове, 1984), «Сергей Есенин. Историческое расследование» (2005) и многочисленных статей (классика и современность). Постоянный автор «Нового мира».
Молчи, проклятая шкатулка!
Осип Мандельштам, «Телефон» .
Во всяком сердце, во всякой жизни пробежало чувство, промелькнуло событие, которых никто никому не откроет, а они-то самые важные и есть, они-то обыкновенно дают тайное направление чувствам и поступкам.
Михаил Лермонтов, «Я хочу рассказать вам...» .
Так случилось, что 7-й номер «Нового мира» за 2005 год, где опубликованырассуждения Александра Кушнера об антисталинской «антиоде» Осипа Мандельштама («Это самоубийство, а не литературный факт») , я прочитала много месяцев спустя, потому и откликаюсь с таким опозданием. Принимая Кушнера-поэта как он есть и в лучших стихах, и не в лучших, я далеко не всегда соглашалась с Кушнером-критиком и Кушнером-расследователем, хотя обычно свои несогласия с ним оставляла при себе. Однако в случае с Мандельштамом он, на мой взгляд, слишком уж сильно уклонился и от истинности страстей, и от правдоподобия обстоятельств — и в узловых скрещеньях главной сюжетной линии (Мандельштам — Пастернак — Сталин), и в бытовых подробностях.
Первое, что вызывает почти протест, — тенденциозный выбор противопоставлений по линии социального происхождения и вытекающего из оного социального самочувствия — якобы самодостаточного у Пастернака и ущербного у его антипода. У Пастернака, по Кушнеру, отец — известный художник, у Мандельштама — незадачливый торговец кожами, прогоревший в столице со своим торговым делом. Пастернак приветливый, расположенный к людям, при этом умеющий за себя постоять, всеми любим. Мандельштам — изгой, объект постоянных насмешек. У Пастернака — «замечательный» ум и поэтический, и философский (учился в Марбурге у Когена), и практический, житейский. Практичность и дальновидность, по Кушнеру, выручали Б. Л. тогда и там, где Мандельштам «терял лицо», вызывая раздражение и врагов, и друзей. Дескать, даже акмеисты его высмеивали, обзывая «златозубом» и «мраморной мухой». Последнее замечание особенно показательно (в плане расхождения с действительностью). Кому-кому, а Кушнеру грех запамятовать, что «златозуб» — усеченная цитата из «Антологии античной глупости», «продукта» коллективного творчества завсегдатаев «Бродячей собаки», к созданию которой Мандельштам, «со свойственной ему прелестной самоиронией» (Ахматова)1, что называется, руку приложил.