На днях приснилось мне нечто ужасное. Я был во сне очень, очень плохим, совершенно падшим человеком, но почему так случилось — понять было нельзя. Я был с головы до пят грубый и сырой кусок греховной, беспомощной, отвратительной человеческой плоти. Я был толст и, очевидно, преуспевающ. Кольца сверкали на пальцах моих жирных рук, а с живота свисал целый центнер почтенного сала. Я мог приказывать, капризничать. Рядом со мной, на богато уставленном яствами столе теснились предметы ненасытимо-вожделеющего глада и жажды, сосуды с вином и ликером, самые отборные холодные закуски. Стоило лишь протянуть руку, чтобы обладать ими, и время от времени я это делал. На ножах и вилках застыли слезы изничтоженных противников, а в звоне бокалов слышались тяжкие вздохи многих бедняков. Но следы слез вызывали только мой смех, а безутешные вздохи отзывались в ушах моих музыкой. Мне нужна была сопроводительная музыка к обеду, и я имел ее. По всей видимости, я сделал очень недурной гешефт на неблагополучии других людей, и это радовало меня до самых кишок. О, как ликовал я от сознания, что обездолил ближних своих! Я взял колокольчик и позвонил. Вошла, пардон, вползла старая-престарая старуха, то была сама Мудрость, и она ползла к моим стопам, чтобы поцеловать их. И я позволил это ей, падшей. Подумать только — сам опыт, сам благородный, мудрый закон лизал мне подошвы. Вот что значит богатство. И снова я позвонил, потому что какая-то блоха укусила меня, уж не знаю куда, и мне захотелось иных удовольствий, и возникла передо мной юная дева, настоящий лакомый кусок для меня, сластолюбца. Стыдливость — звалась та, что, косясь на лежавшую рядом со мной плетку, принялась меня ублажать, что необыкновенно меня освежало. Страх и преждевременное познание стояли в ее детских, красивых, как у газели, глазах. Когда же мне надоело, позвонил я снова и вошел серьезный смысл жизни — молодой, красивый, стройный, но бедный человек. То был один из моих лакеев, и я приказал ему привести другого, как бишь его, запамятовал, ах да, конечно, — Трудолюбие. Вскоре затем явилось Усердие, и я не отказал себе в удовольствии хлестнуть плеткой по спокойно ожидающей физиономии этого полноценного, великолепно сложенного трудяги. Смех, да и только. И прирожденный старательный созидатель стерпел. Потом я, так и быть, пригласил его выпить со мной вина — ленивым покровительственным жестом — и этот простофиля испил от напитка позора. «Ступай, трудись на меня», — отослал я его, и он ушел. Затем, плача, вошла Добродетель, женщина неземной красоты для всякого, кто сохранил еще хоть какое-нибудь чувство. Я посадил ее на колени и совершил с ней непотребство. Похитив же у нее неоценимое сокровище ее — идеал, я с издевками прогнал ее, и вот я свистнул, и явился сам господь бог. Я закричал: «Как? И ты тоже?» — и проснулся в холодном поту. И как же я был рад, что все это оказалось сном! Господи, можно ли мне надеяться, что из меня еще выйдет что-нибудь путное? Как во сне близки мы к безумию. Как выпучился бы на меня Краус, если б я рассказал ему о том, что мне снилось.
Наше почитание фройляйн выглядит смешно. Но мне нравится все смешное, в нем всегда есть что-то от волшебства. В восемь у нас начинаются занятия. Уже за десять минут до этого мы, воспитанники, в позе напряженного ожидания сидим на своих местах и неподвижно смотрим на дверь, в которой должна появиться начальница. Этот способ предупредительного изъявления своего усердия также предписан нам правилами. Прислушиваться к шагам той, что должна вот-вот войти, это нам предписано правилами, это как закон. Мы, как первоклашки, должны десять минут готовиться к тому, чтобы вскочить со своих мест в нужный момент. Во всех этих мелочных требованиях есть мелкие унижения, которые выглядят смешно, но нас должна заботить честь не собственная, а пансиона Беньяменты, и это, видимо, правильно, ибо разве может быть честь у какого-то ученика? Не может быть и речи. Подвергаться опеке и муштре — вот в чем состоит наша честь. Дрессура — вот наша честь, это же ясно как день. Но мы и не восстаем против этого. Никогда не пришло бы нам в голову восстать. Для этого мы слишком мало задумываемся. Я, может, единственный здесь, кто задумывается, но в глубине души я презираю свою способность суждения. Я ценю только опыт, а он, как правило, далек от всякого размышления, от всяких сравнений. Так, я ценю свое умение открывать дверь. Открыть правильно дверь — в этом больше жизни, чем правильно поставить вопрос. Конечно, все вокруг нас располагает к вопросам и сравнениям и воспоминаниям. Думать тоже, конечно, нужно, причем очень много. Но подчиняться — в этом гораздо больше изыска, чем в том, чтобы думать. Когда думаешь, напрягаешься, а это делает безобразным и вредит делу. Ах, если б мыслители знали, сколько они причиняют вреда! Тот же, кто не приучен думать, делает что-нибудь, а это куда полезнее. Десятки тысяч голов во всем мире работают напрасно. Ясно как день. У рода человеческого ослабевает воля к жизни от всех этих знаний-познаний. Если, к примеру, ученик пансиона Беньяменты не знает, что он благовоспитан, то он — благовоспитан. Знает же он об этом — значит достоинства его мнимы, а цели порочны. Сбегаю-ка я лучше вниз. А то разболтался.
Хорошо все-таки иметь некоторое состояние и держать в порядке свои дела. Я побывал в квартире своего брата, и должен сказать, что она приятно меня поразила: обставлена прямо-таки в старом гунтеновском стиле. Одно то, что весь пол застлан мягким ковром голубовато-серого цвета, понравилось мне чрезвычайно. Всюду в комнатах царит вкус, но не бьющий в глаза вкус, а определенный, строгий выбор. Мебель расставлена с каким-то добросердечием, она словно любезно приветствует всякого входящего. Зеркала на стенах, одно зеркало совершенно огромное, от пола до потолка. Отдельные предметы производят впечатление старых и в то же время не очень старых, изысканных, и все же не слишком, дорогих и недорогих одновременно. Доброта и тщательность правили здесь свой порядок, и это чувствуется, это приятно. Добрая и продуманная воля поместила здесь это зеркало, а здесь — эту красиво изогнутую кровать. Я бы не был одним из фон Гунтенов, если бы не заметил этого. Все чисто, нигде ни пылинки, но ничто не блестит, а просто спокойно и весело поглядывает вокруг. Ничто не лезет в глаза. Значительное и прелестное впечатление производит только все вместе. Красивая черная кошка лежала на темно-пунцовом плюшевом кресле, уютный комочек черного бархата на красном. Очень мило. Будь я художником, я бы написал эту негу изнеженного зверя. Брат встретил меня очень любезно, общались мы как безупречно светские люди, умеющие извлекать удовольствие из приличий. Болтали. Тут на мягких лапах радостно припрыгал большой, стройный, белый как снег, пес. Разумеется, я его погладил. Все красиво в квартире Иоганна. С любовью и тщанием собрал он у антикваров отдельные предметы мебели и картины, пока его собрание не приобрело живую цельность. Простыми средствами и в скромных границах ему удалось достичь совершенства гармонии, так что необходимое и полезное в его квартире составляют единое и прекрасное целое с красивым и грациозным. Вскоре после меня пришла молодая женщина, которой Иоганн меня представил. Мы потом вместе пили чай и очень развеселились. Кошка мяукала, косясь на молоко, а пес желал получить пирожное со стола. Оба желания животных были удовлетворены. Наступил вечер, мне пора было возвращаться.
Здесь, в пансионе Беньяменты, мы учимся испытывать и переносить утраты, то есть мы упражняемся в том, без чего любой человек, каким бы значительным он ни был, останется ребенком, чем-то вроде плаксивого кутенка. Мы, воспитанники, ни на что не надеемся, нам строжайше запрещено пестовать в груди своей какие-нибудь надежды, и в то же время мы совершенно спокойны и не унываем. Как такое могло случиться? Не парит ли какой ангел-хранитель над нашими аккуратно причесанными головами? Не знаю. Может быть, мы не знаем забот и не унываем, потому что ограниченны? Тоже возможно. Но разве от этого веселие и бодрость наших сердец значат меньше? Разве можно назвать нас глупыми? Мы в вечном движении.
Подсознательно или осознанно, но мы на многое обращаем внимание, ко многому воспаряем, во все стороны рассылаем свои ощущения за опытом и наблюдениями. Многое способно нас утешить, потому что мы люди ищущие, прилежные и не слишком высоко себя ценим. Кто ценит себя высоко, тот не может быть застрахован от терзаний и унижений, потому что человеку уверенному всегда встретится на жизненном пути то, что поколеблет его уверенность. В то же время мы, ученики, вовсе не лишены достоинства, но это очень, очень подвижное, маленькое, юркое и ползучее достоинство. Мы то снимаем, то надеваем его снова, смотря по обстоятельствам. Дети ли мы природы или продукты культуры, то есть чего-то более высокого? И этого я не знаю. Зато одно знаю наверное: мы ждем! И в том наша ценность. Да, мы ждем, прислушиваясь к жизни, прислушиваясь к пустыне, именуемой миром, прислушиваясь к бушующему морю. Фукс, кстати, оставил школу. Чему я весьма рад. С этим человеком я не желаю знаться.