Забавными бывают у нас уроки гимнастики и танцев. Выказывать свою ловкость — дело небезопасное. Легко можно и опозориться. Правда, мы, воспитанники, не смеемся друг над другом. Впрочем, смеемся, да еще как. Но смеются у нас ушами, поскольку ртом это делать запрещено. И глазами. Глазам это так хорошо удается. А давать им предписания хотя и возможно, но очень трудно. Так, например, нам запрещено подмигивать, чтобы не впадать в дурной тон, но все же мы понемножку подмигиваем. Совсем подавить природу все-таки не удается. Хотя мы стремимся к этому. Но даже когда мы отовсюду изгоняем природу, какой-то след ее, отпечаток остается. Длинный Петер, например, не в состоянии преодолеть собственную, личную свою природу, и когда ему нужно грациозно двигаться в танце, он все равно остается деревянным, потому что он сделан из дерева, таков отпущенный ему свыше материал. А ведь как можно бы посмеяться над длинным стоеросовым чурбаном, просто надорвать животик. Смех — противоположной природы, нежели дерево, в нем есть что-то воспламеняющееся, он как спички. Спички хихикают, они напоминают подавленный смех. Я очень, очень люблю подавлять смех. Это так приятно щекочет горло — сдерживать то, что так и рвется наружу. Люблю то, чему нельзя быть, что нужно загнать внутрь себя. Подавленное мучит, конечно, но ценность его велика. Да, да, признаю, я люблю состояние подавленности. Хотя… Нет, нет, никаких хотя. Господин Хотя пусть ко мне не суется. То есть что я хотел сказать: не иметь права делать чего-либо — значит делать это вдвойне. Нет ничего более плоского, чем легкое, быстрое, равнодушное разрешение. Я люблю всего добиться, заслужить, выстрадать, а смех тоже должен быть выстраданным. Если меня разрывает внутри от смеха, как пороховую бочку, тогда я знаю, что такое смех, тогда я смехач самый смехачистый, тогда я получаю самое совершенное представление о том, что меня сотрясает. Из этого опыта рождается предположение, нет, твердое убеждение в том, что предписания покрывают бытие серебром, может быть, даже золотом, — словом, делают жизнь привлекательной. Ибо и со всеми прочими вещами и явлениями происходит то же, что с очарованием запрещенного смеха. Запрет на слезы, например, увеличивает прелесть плача. Лишиться любви — это и значит любить. Если я не должен любить, я люблю десятикратно. Все запрещенное процветает стократно; таким образом, то, что должно быть мертвым, живет в самую полную силу. Так в малом, так и в большом. Звучит все это обыденно, но в обыденности заложены самые глубокие истины. Я опять разболтался, не так ли? Охотно признаю, что болтаю, потому что нужно ведь чем-то заполнять строки. Как прелестны, как прелестны запретные плоды!
Между господином Беньяментой и мной повис, быть может, видимый с двух сторон запретный плод. Но мы не признаем этого до конца. Мы пугаемся откровенных признаний, и с этим ничего поделать нельзя, как я это ни осуждаю. Не люблю внешних любезностей. Мне отвратительны многие люди, которые ведут себя по отношению ко мне предельно деликатно, это я хотел бы особенно подчеркнуть. Разумеется, и я не против мягкого сердечного тона. Каким надо быть дикарем, чтобы отвергать всякую вкрадчивую отлаженность внешних приемов общения. Но я всегда остерегаюсь видеть в ней истинную теплоту, у меня талант удерживаться от глупости ложных сближений, во всяком случае я всегда скупо расходую свое доверие. Моя сердечная теплота для меня величайшая драгоценность, и тот, кто хочет ею овладеть, должен действовать с крайней осмотрительностью. Это относится и к господину Беньяменте. Господин Беньямента хочет, очевидно, завладеть теплотой моего сердца, заключить со мной дружбу. Я же пока холоден с ним, как лед, и, в общем-то, знать о нем ничего не желаю.
«Ты молод, — говорит мне господин директор, — ты полон жизненных планов. Постой-ка, что я тебе хотел сказать? Совсем забыл. Знаешь, Якоб, я должен тебе сказать очень много, а при этом часто бывает, что не успеешь оглянуться, как забудешь самое главное. У тебя-то хорошая, свежая память, в то время как моя никуда не годится. Голова моя умирает, Якоб. Прости, что я так разнюнился и расхристался перед тобой. Смешно. Я прошу у тебя прощения, я, который мог бы тебя поколотить, если б нашел это нужным. Как жестко смотрят на меня твои юные глаза. А ведь я мог бы так шмякнуть тебя об стену, что из тебя бы и дух вон. Не могу понять, как так вышло, что на тебя моя власть больше не распространяется. Наверное, тайком ты смеешься надо мной. Однако: будь начеку. Ты должен знать, что со мной бывают приступы буйства и тогда я не отдаю себе отчета в своих действиях. О нет, мой маленький сорванец, не бойся. Я ничего, ничего не сделаю тебе, но что я хотел тебе сказать, ты не знаешь? Скажи, а ты и в самом деле совсем не боишься? Ты молод и полон надежд, и скоро займешь подобающее тебе место. Не так ли? Так, конечно, так. Вот это-то меня и печалит, потому что, знаешь, иногда мне кажется, будто ты брат мой или какой-нибудь еще близкий родственник, настолько знакомо и близко мне все в тебе — и то, как ты двигаешься, и как говоришь, и все, все. Я смещенный король. Ты улыбаешься? Это прелестно — я говорю о короле, утратившем трон, а ты улыбаешься, как лукавый мальчишка. Ты умен, Якоб. С тобой можно о многом говорить. До коликов восхитительно вести себя с тобой так, будто я мягче и слабее, чем на самом деле. Да, ты словно взываешь к небрежности, легкости, панибратству. В тебе чувствуется, поверь, благородство, и того, кто беседует с тобой, так и тянет, как теперь вот меня, изъясняться изысканно, витиевато, любезно. Даже меня, твоего господина, который мог бы раздавить тебя, как червя. Дай мне руку. Вот так. Позволь сказать тебе, что ты сумел внушить уважение к себе. Я, должен тебе признаться, очень, очень уважаю тебя. А теперь я хотел сообщить тебе свою просьбу: хочешь ли ты быть моим другом, моим доверенным лицом? Прошу тебя об этом. Но я дам тебе время обдумать мои слова. Пока же ступай. Можешь идти, я хочу остаться один». Так говорил со мной господин директор, человек, который, как он сам сказал, мог бы раздавить меня, как червя. Я не стал больше кланяться ему, чтобы не обидеть его. О каком это смещенном короле вел он речь? Не стану я обдумывать все это, как он велел, а просто уеду, чтобы остаться таким, как я есть. Во всяком случае, нужна осторожность. Говорит, что может быть буйным? Да уж, надо признаться, приятного в этом мало. Быть шмякнутым о стену — благодарю покорно, для этого я себе слишком дорог. Рассказать ли обо всем фройляйн? Нет, ни за что! У меня достанет мужества, чтобы молчать о странном, и достанет разума самому справиться с сомнительным. Господин Беньямента, вероятно, не в своем уме. Как бы там ни было, он походит на льва, а я — на мышь. Веселенькая жизнь ждет меня теперь в пансионе. Только бы никому не проговориться. Промолчать — значит победить, так часто бывает. Но все это глупости. И баста.
Какие фантазии иногда приходят мне в голову! Доходит чуть ли не до абсурда. Вдруг — ничего не могу поделать с собой — превращаюсь в военачальника каких-нибудь былых времен, года эдак около тысяча четырехсотого или, нет, позже, в эпоху миланских походов. Я пирую в кругу своих офицеров. Только что выиграна битва, после которой слава о победителях на другой день распространится по всей Европе. Мы веселы и пьяны. Пируем мы не в какой-нибудь зале, а в чистом поле. Солнце уже закатывалось за горизонт, когда взору моему, зажегшему и потушившему битву, предстал приведенный ко мне жалкий и несчастный перебежчик из нашего лагеря. Дрожа всем телом, он смотрел себе под ноги, не отваживаясь поднять глаза на полководца. Я бегло взглянул на него, потом так же бегло — на тех, кто привел его, и нагнулся к своему до краев наполненному бокалу с вином. Все это означало: «Ступайте. И повесьте его». Люди тотчас схватили нечестивца, как вдруг он отчаянно завопил — так, будто его рвали на части доброй тысячей ужасных пыточных крючьев. В боях и сражениях, заполнивших мою жизнь, я наслышался всякого, и всякого, самого ужасного и невыносимого повидали мои глаза, но такого я не мог выдержать. Снова повернувшись к обреченному смерти, я кивнул солдатам: «Отпустите его», — сказал я, поднося бокал к губам, чтобы поскорее покончить с эпизодом. Но тут случилось нечто столь же потрясающее, сколь и отвратительное. Человек, которому я даровал жизнь, его ничтожную жизнь предателя и преступника, бросился как безумный к моим ногам и стал целовать прах сапогов моих. Я оттолкнул его. Меня мутило от отвращения и ужаса. Власть, которую я имел, благодаря которой я мог свободно распоряжаться людьми, как буря листьями, тяготила меня, и я приказал ему удалиться. Он почти обезумел от животной радости, исторгавшейся через рот и глаза, он отполз, бормоча благодарности. Всю ночь после этого мы самым разудалым образом кутили, а под утро, когда мы еще сидели за столом, мне пришлось принимать посланника папы, и я проделал это столь церемонно, что невольно сам улыбнулся. Я был герой, властелин дня. От моего настроения, от благополучия моего духа зависело состояние половины Европы. Но я ломал дурака перед дипломатами, разыгрывал добрячка перед ними, так мне хотелось, и вообще я несколько утомился, меня тянуло домой. Я охотно расстался с привилегиями, дарованными войной. Разумеется, я был удостоен титула графа, потом женился, и в конце концов опустился настолько низко, что не стыжусь быть маленьким, ничтожным воспитанником пансиона Беньяменты и иметь таких товарищей, как Краус, Шахт, Ганс и Жилинский. Нужно вышвырнуть меня голым в стужу на улицу, и тогда я, быть может, воображу, что я всемогущий господь бог. Но пора уже отложить перо в сторону.