За нашим домом старый запущенный сад. Когда я утром гляжу на него из окна канцелярии (а я через день должен убирать ее в паре с Краусом), мне становится жаль, что о нем никто не заботится, и всякий раз хочется сбежать вниз и навести там порядок. Но все это сентиментальность. Черт бы побрал эти мешающие жить слюни. К тому же в пансионе есть и другие сады. Но в этот сад, настоящий, заходить нельзя. Ни один воспитанник не имеет права входить в него, почему — я не знаю. Но, как я уже говорил, у нас есть другой сад, еще, может быть, красивее, чем тот, настоящий. В нашем учебнике «Какую цель ставит перед собой школа для мальчиков?» на странице восьмой значится: «Хорошее поведение — все равно что цветущий сад». В таких-то, духовных, вымышленных садах и положено резвиться нам, воспитанникам. Недурно. Если кто из нас ведет себя неподобающим образом, он, стало быть, пребывает в суровой и мрачной преисподней. Исправляет он свое поведение, — и в награду его допускают гулять по тенистым, в солнечных пятнах лужайкам. Как соблазнительно! А ведь с моей, бедного мальчика, точки зрения, в этом учебниковом параграфе есть какая-то правда. Если кто-нибудь ведет себя по-дурацки, то он должен испытывать стыд и угрызения совести, а это все равно что адские муки. А буде он внимателен и соблюл себя, то его словно берет за руку нечто невидимое, нежное и милое, как фея, и мягко переносит в сад, где он услаждает себя прогулкой под зелеными, нежными кущами. Если ученик пансиона Беньяменты доволен собой, что случается редко, — столько у нас всевозможных предписаний, не меньше, чем дождя, снега, града и молний у природы, — то его осеняет сладостный аромат скромной, но большими усилиями купленной похвалы. Хвалит нас фройляйн Беньямента — и по классу разливается благоухание, ругает — и воцаряется мрак. Какой странный мир — наша школа. Коли воспитанник был толков и учтив, то над головой его возникает нечто вроде лучезарного нимба, вобравшего в себя свет вымышленного сада. Если набрались мы, воспитанники, терпения и до конца выдержали тяготы себяобуздания, проявили, как у нас это называется, выдержку, то перед нашими слегка утомленными глазами будто загорается золотой свет, подобный небесному солнцу. Солнце светит тому, кто устал от праведных трудов. И если нет нам нужды подкарауливать нечистые желания друг друга, то — что это? Что слышим мы? То поют птицы! Да, то счастливые и красивые маленькие певцы из нашего сада, то их задушевное пение, их чарующий гомон. А теперь сами скажите: нужны ли нам, воспитанникам пансиона Беньяменты, иные сады, кроме созданных нашим воображением? Мы — богачи, если умеем себя вести, держась предустановленных приличий. Когда мне, например, хочется денег, что со мной бывает, к сожалению, слишком часто, я проваливаюсь в низины безнадежного, яростного вожделения: о как я страдаю тогда, как вопию и как сомневаюсь в спасении! А стоит мне взглянуть на Крауса, и меня охватывает глубокий, чудесный, шелестящий райскими листьями, плещущий райскими струями покой. Да, то мирные кущи, то прозрачно-струйные ручьи, что зеленеют и текут в нашем саду, от которого веет такой надежностью доброты. И как же мне после этого не любить Крауса?! Если б кто-нибудь из нас совершил героический поступок, то есть, рискуя жизнью, доказал свое мужество (как написано в нашем учебнике), то он поднялся бы в мраморный, белоколонный павильон в укромном углу нашего сада и там его бы поцеловали. Кто бы поцеловал, об этом в учебнике не сказано. Да и какие мы герои? Где уж! Во-первых, у нас нет никакой возможности совершить что-нибудь героическое, во-вторых, не знаю, способны ли на какие-нибудь жертвы люди вроде Жилинского или длинного Петера. Однако наш сад, на мой взгляд, хорош и без поцелуев, героев и белоколонных павильонов. Мороз прохватывает, едва заговорю про героев. Лучше уж помолчу.
Недавно я спросил Крауса, не испытывает ли он иногда чего-либо вроде скуки? Он посмотрел на меня с упреком, словно ставя на место, и, подумав, сказал: «Скука? Да ты не в своем уме, Якоб. Вопросы твои столь же наивны, сколь и порочны, позволю себе заметить. Кто вообще может скучать? Разве что ты. Мне, во всяком случае, не до скуки. Вот, учу наизусть эту книгу. Посуди, есть ли мне время скучать? Глупо и спрашивать. Благородные люди, может, и скучают, но не Краус. Или еще вот ты скучаешь, иначе не стал бы думать бог весть о чем, да еще спрашивать меня о том же. Всегда ведь можно что-то делать, если не руками, то головой. Можно, например, бормотать. Да, Якоб, бормотать. Тебя, конечно, давно уже подмывает поднять меня на смех из-за того, что я бормочу, но скажи мне, знаешь ли ты, что именно я бормочу? Слова, дорогой мой Якоб, слова. Это укрепляет душевное здоровье. Так что оставь меня в покое со своей скукой. Скука знакома тем людям, что всё ждут, чтобы случилось что-нибудь эдакое, что придало бы им сил. Дурное настроение, тоска — вот что такое скука. Ступай же, не докучай мне, дай мне учить, займись и сам делом. Помучайся над чем-нибудь до изнеможения, тогда тебе наверняка будет не до скуки. И, пожалуйста, воздержись в дальнейшем от таких дурацких вопросов, которые только могут вывести человека из равновесия». Я спросил: «Ну что, выговорился наконец, Краус?» И засмеялся. Но он посмотрел на меня с состраданием. Нет, Краус никогда, никогда не станет скучать. Я и так это знал, хотел только немного его подразнить. Как это некрасиво с моей стороны, и как глупо. Мне нужно решительно измениться к лучшему. Какая дурная привычка — дразнить и злить Крауса. И все же нельзя удержаться. Слушать упреки его так весело. Есть что-то от отца Авраама в его призывах.
На днях приснилось мне нечто ужасное. Я был во сне очень, очень плохим, совершенно падшим человеком, но почему так случилось — понять было нельзя. Я был с головы до пят грубый и сырой кусок греховной, беспомощной, отвратительной человеческой плоти. Я был толст и, очевидно, преуспевающ. Кольца сверкали на пальцах моих жирных рук, а с живота свисал целый центнер почтенного сала. Я мог приказывать, капризничать. Рядом со мной, на богато уставленном яствами столе теснились предметы ненасытимо-вожделеющего глада и жажды, сосуды с вином и ликером, самые отборные холодные закуски. Стоило лишь протянуть руку, чтобы обладать ими, и время от времени я это делал. На ножах и вилках застыли слезы изничтоженных противников, а в звоне бокалов слышались тяжкие вздохи многих бедняков. Но следы слез вызывали только мой смех, а безутешные вздохи отзывались в ушах моих музыкой. Мне нужна была сопроводительная музыка к обеду, и я имел ее. По всей видимости, я сделал очень недурной гешефт на неблагополучии других людей, и это радовало меня до самых кишок. О, как ликовал я от сознания, что обездолил ближних своих! Я взял колокольчик и позвонил. Вошла, пардон, вползла старая-престарая старуха, то была сама Мудрость, и она ползла к моим стопам, чтобы поцеловать их. И я позволил это ей, падшей. Подумать только — сам опыт, сам благородный, мудрый закон лизал мне подошвы. Вот что значит богатство. И снова я позвонил, потому что какая-то блоха укусила меня, уж не знаю куда, и мне захотелось иных удовольствий, и возникла передо мной юная дева, настоящий лакомый кусок для меня, сластолюбца. Стыдливость — звалась та, что, косясь на лежавшую рядом со мной плетку, принялась меня ублажать, что необыкновенно меня освежало. Страх и преждевременное познание стояли в ее детских, красивых, как у газели, глазах. Когда же мне надоело, позвонил я снова и вошел серьезный смысл жизни — молодой, красивый, стройный, но бедный человек. То был один из моих лакеев, и я приказал ему привести другого, как бишь его, запамятовал, ах да, конечно, — Трудолюбие. Вскоре затем явилось Усердие, и я не отказал себе в удовольствии хлестнуть плеткой по спокойно ожидающей физиономии этого полноценного, великолепно сложенного трудяги. Смех, да и только. И прирожденный старательный созидатель стерпел. Потом я, так и быть, пригласил его выпить со мной вина — ленивым покровительственным жестом — и этот простофиля испил от напитка позора. «Ступай, трудись на меня», — отослал я его, и он ушел. Затем, плача, вошла Добродетель, женщина неземной красоты для всякого, кто сохранил еще хоть какое-нибудь чувство. Я посадил ее на колени и совершил с ней непотребство. Похитив же у нее неоценимое сокровище ее — идеал, я с издевками прогнал ее, и вот я свистнул, и явился сам господь бог. Я закричал: «Как? И ты тоже?» — и проснулся в холодном поту. И как же я был рад, что все это оказалось сном! Господи, можно ли мне надеяться, что из меня еще выйдет что-нибудь путное? Как во сне близки мы к безумию. Как выпучился бы на меня Краус, если б я рассказал ему о том, что мне снилось.
Наше почитание фройляйн выглядит смешно. Но мне нравится все смешное, в нем всегда есть что-то от волшебства. В восемь у нас начинаются занятия. Уже за десять минут до этого мы, воспитанники, в позе напряженного ожидания сидим на своих местах и неподвижно смотрим на дверь, в которой должна появиться начальница. Этот способ предупредительного изъявления своего усердия также предписан нам правилами. Прислушиваться к шагам той, что должна вот-вот войти, это нам предписано правилами, это как закон. Мы, как первоклашки, должны десять минут готовиться к тому, чтобы вскочить со своих мест в нужный момент. Во всех этих мелочных требованиях есть мелкие унижения, которые выглядят смешно, но нас должна заботить честь не собственная, а пансиона Беньяменты, и это, видимо, правильно, ибо разве может быть честь у какого-то ученика? Не может быть и речи. Подвергаться опеке и муштре — вот в чем состоит наша честь. Дрессура — вот наша честь, это же ясно как день. Но мы и не восстаем против этого. Никогда не пришло бы нам в голову восстать. Для этого мы слишком мало задумываемся. Я, может, единственный здесь, кто задумывается, но в глубине души я презираю свою способность суждения. Я ценю только опыт, а он, как правило, далек от всякого размышления, от всяких сравнений. Так, я ценю свое умение открывать дверь. Открыть правильно дверь — в этом больше жизни, чем правильно поставить вопрос. Конечно, все вокруг нас располагает к вопросам и сравнениям и воспоминаниям. Думать тоже, конечно, нужно, причем очень много. Но подчиняться — в этом гораздо больше изыска, чем в том, чтобы думать. Когда думаешь, напрягаешься, а это делает безобразным и вредит делу. Ах, если б мыслители знали, сколько они причиняют вреда! Тот же, кто не приучен думать, делает что-нибудь, а это куда полезнее. Десятки тысяч голов во всем мире работают напрасно. Ясно как день. У рода человеческого ослабевает воля к жизни от всех этих знаний-познаний. Если, к примеру, ученик пансиона Беньяменты не знает, что он благовоспитан, то он — благовоспитан. Знает же он об этом — значит достоинства его мнимы, а цели порочны. Сбегаю-ка я лучше вниз. А то разболтался.