Между тем кирасир закончил свои дела, вышел из караулки и уселся в рыдван, ожидая, пока кончится семейное прощание. Время от времени он кричал что-то своим гусарам, и его слова вызывали у них громкий смех. Потом, посмотрев на привезенные Павлу гостинцы, лежавшие на дне экипажа, кирасир принялся пробовать вина.
— Скажите капитану, что пора в дорогу! — крикнул он наконец слугам.
Тогда Павел стал прощаться.
— Не бойтесь ничего! Я поехал! — сказал он Петру и Анне. — Не надо меня оплакивать и рыть мне, как толстяк Джюрдже, могилу в Хртковицах. До Осека далеко. Верьте, доберусь я и до Вены и до Бестужева.
Теперь Павел снова выглядел тем высоким, надменным капитаном с надушенными усами, которого они знали уже столько лет. Парикмахер в то утро причесал его золотистые волосы, и они вились кольцами. Серебряные пуговицы на его славонском мундире блестели. А на груди, словно пару голубей, он держал свои закованные руки. И казалось, примирился с этим. Спокойно взирал он на родню своими голубыми ясными глазами, в которых никогда никто не видел и слезинки.
— Что бы вы ни услыхали обо мне, не верьте, — говорил он, — я убегу с первого же причала и доберусь до Вены. Живым в руки Гарсули я не дамся. Погляди, Шокица, на равнину — это скаковое поле для наездника, о котором можно только мечтать. Если нынче вечером, когда спустится мрак и поле расстелется перед кирасиром и его гусарами, как мягкая перина, мне удастся как-нибудь добраться до коня, я буду скакать наперегонки с ними до самой Бачки и стану петлять так, чтобы они очумели среди этих болот, чтобы не знали, где я — спереди, справа или слева. Только бы ночка выдалась потемней. Не бойся, Шокица, я тенью проскачу… А вот насчет женитьбы, то какой уж я жених! Беда ко мне давно привязалась. Горем было бы и супружество. Грех сюда впутывать другого человека.
Казалось, Павел вдруг переполнился радостью; он торопливо зашагал и поднялся в рыдван. Юрат его поддерживал, свирепо тараща глаза на кирасира. Петр подмигнул Павлу, скосил глаз на пистолет конвойного офицера и сказал:
— Будь умницей, каланча! Поезжай с богом, горе ты мое! До чего ж ты бешеный. Зачем так расстроил мою жену?
Когда огромные тяжелые кавалерийские лошади, пуская от напряжения ветры, потащили рыдван, кирасир поднялся, поклонился женщинам и, размахивая шляпой, крикнул:
— Au revoir![15]
Потом рыдван, миновав шлагбаум за форпостом, еще какое-то время был виден на поросшей по обочинам камышом дороге. Быстро и однообразно плясали лошадиные ноги и копыта, мелькали спицы колес, экипаж быстро удалялся.
Затем все исчезло в облаке пыли, клубившейся между двумя рядами тополей.
Так родичи проводили Павла Исаковича.
Было это накануне недели святых отцов первого вселенского собора, в день Пахомия Великого, в мае 1752 года.
III
Умолкла песня под акациями в Махале
Прибывший в Темишвар в мае 1752 года в связи с возникшими беспорядками среди расформированной сербской милиции, которая хотела переселиться в Россию, обер-кригскомиссар Гарсули наконец уехал. Он закончил следствие по делу офицеров-сербов, арестовал зачинщиков и был в полной уверенности, что превосходно справился со своей задачей.
Его благородие ротмистра Павла Исаковича предстояло препроводить в Осек и передать графу Гайсруку. А братья его должны были отправиться по местам нового назначения. Майор Юрат Исакович и лейтенант первого класса Петр Исакович ожидали только, пока им выправят бумаги. Трифуну Исаковичу надлежало явиться в Брод к командиру пехотного полка барону фон Янусу, вернее к его помощнику, подполковнику барону фон Ритбергу.
Таким образом, Исаковичам предстояло разъехаться и исчезнуть.
Punctum![16]
Гарсули послал обо всем этом рапорт Военному совету в Вену. Как павлин он прошелся по белому листу своим красивым каллиграфическим почерком и в конце поставил подпись со множеством закорючек, согласно принятому в то время в австрийской армии испанскому церемониалу.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
«Судьба Исаковичей, — думал Гарсули, — теперь решена!»
Легкая, черная дорожная карета выехала после всего происшедшего из ворот принца Евгения Савойского в сопровождении поблескивавших оружием кирасир и скрылась под быстрый перепляс конских копыт в облаке удушливой пыли, которую Гарсули неизменно поднимал, куда-нибудь приезжая или откуда-нибудь уезжая.
Гарсули выехал из Темишвара на другой день после праздника тела господня, хотя фельдмаршал-лейтенант Франц Карл Леопольд барон фон Энгельсгофен и давал ему в письме совет подождать немного и поглядеть, каковы в ближайшее время будут последствия мудрого обращения обер-кригскомиссара с сербами.
Старик утверждал, что сербы — странный народ, что обер-кригскомиссар их совсем не знает. Они-де падки на почести, любят медали и готовы душу отдать чужеземцу. Но, поняв, что их обманывают, что им лгут, не держат данного им слова, запоминают это. Запоминают на века!
— С турками, — утверждал Энгельсгофен, — у них старые счеты из-за какого-то Косова{31} (барон писал: «Cossova»), а прошло с тех пор около трехсот шестидесяти лет. Сербы ничего не забывают! Это весьма непослушный и дикий народ. Ein äußerst unbotmäßiges und wildes Element![17]
Однако грек пренебрег письмом фельдмаршал-лейтенанта и уехал.
Не прошло и трех дней, как по Темишвару поползли слухи, будто Павел Исакович бежал с барки, плывшей по Беге, в первую же ночь, а сопровождавший его офицер арестован, привезен в крепость, и его будут судить за измену; говорили, что уже задержаны и допрошены Трифун, Юрат и Петр Исакович, но, поскольку к бегству они оказались непричастными, их отпустили и приказали поскорее выехать из города.
Надоели, видать, они и родному отцу сербов — старому Энгельсгофену.
Первым из братьев пострадал Петр.
Его тесть, многоумный сенатор Стритцеский, еще до побега Павла примчался из Нови-Сада в Темишвар — спасать зятя и дочь. Услыхав, что они и теперь не желают отказаться от своего намерения переселиться в Россию, он словно обезумел и затеял с ними бурную ссору. В порыве яростного гнева старик Стрицеский, грозно топорща седые усы, накинулся было с кулаками на Петра. Обозвал его цыганом. Кричал, что выдал замуж дочь вовсе не для того, чтобы она скиталась по свету, а чтобы она покоила отцовскую старость. Что он хочет видеть ее в смертный час у своего изголовья.
Пришлось поставить ему на затылок пиявки.
Сенатор проклинал тот день, когда познакомился с Исаковичами. И пожелал, чтобы им всем не было ни дна ни покрышки.
Бедняга Петр только скрежетал зубами, оправдывался и наконец крикнул сенатору, чтобы тот забирал свою дочь, если она на это согласна! И хлопнул дверью так, что во всем трактире задрожали стекла.
Отец Анны, кривоногий, всегда улыбающийся сенатор Яков Богданович, тоже примчался из Нови-Сада повидаться с зятем и дочерью. Правда, он не проклинал их, но тоже шумел и грозился.
— И слышать не желаю, — кричал он, — чтобы моя дочь переселялась в Россию! Будь разрешение, куда ни шло, но сейчас и речи о том быть не может! Не отдам дочь! А ты, Джюрдже, возвращай приданое!
Бедняга Юрат колебался.
Он признался тестю, что его и самого не тянет в Россию, но, поскольку он обещал брату и уже внесен в список Шевича, сейчас отказаться уже трудно. Если бы можно было как-нибудь выкрутиться, он готов, но как?
Услыхав слова мужа, Анна покраснела от стыда и заплакала. Тогда сенатор со своей стороны заявил, что он, собственно, ничего не имеет против их отъезда, воспротивилась этому его жена, Агриппина Богданович, мать Анны, и требует отдать ей внуков. Пусть, мол, живут в доме у бабки! А если уж им суждено уехать, то пусть хоть до отъезда в Россию поживут с бабкой и дедом — им на радость и утешение! Достойного Юрата Исаковича это очень растрогало. Тесть и зять долго еще потом выпивали, и при расставании на глазах у обоих блестели слезы.