Последнее тоже являлось, по-моему, ловким и убедительным «аргументом» – людей, подобных Дервалю, не заманивают, не ловят врасплох, и сами они медленно приходят к возможности новых, им не полезных обязанностей – и по мере того, как я без конца переделывал свое выступление, без конца отыскивал и сопоставлял доводы, нелепое это предприятие становилось всё более исполнимым, всё более требовало, чтобы я его осуществил. У меня есть природное, казалось бы, неожиданное свойство – сколько бы я ни откладывал рискованный трудный шаг, я непременно поступлю по-своему (иногда внезапно, с размаху) и ничего не испорчу поспешностью, стеснительностью или волнением: так было и в некоторых делах, и в бесчисленных с вами объяснениях, и никакой, самый жалкий провал не мог у меня вызвать раскаяния, горечи, стыда, хотя бы осторожности в следующих случаях. И однажды, проходя мимо конторы Дерваля, я вдруг, не давая себе опомниться, поднялся к нему наверх и всё приготовленное обстоятельно изложил. Он меня выслушал без малейшего удивления, спокойно, любезно, даже сочувственно, и ответил в дружественном тоне, подбадривая и лишь постепенно внушая свой истинный, жизненно-правильный и, разумеется, уже неоспоримый взгляд:
– Я вас чрезвычайно ценю, и мне хорошо известно, чего вы стоите. Как и вы, я не только делец, но и постоянно занят наблюдениями и догадками, «се qui d’ailleurs m’amuse enormement». Да и никто не знает людей точнее и ближе, чем профессиональные дельцы, нередко ставящие на это знание свою последнюю, отчаянную ставку. Им, пожалуй, еще не уступят страстные влюбленные и ревнивцы («les grands amoureux et les grands jaloux»), столь же нуждающиеся в нелицемерной правде – когда-нибудь и об этом я многое вам расскажу. С того дня, как вы у меня появились, я сразу понял, что вы делами не исчерпываетесь, и оттого неизменно любил всякие посторонние с вами разговоры, и оттого же меня теперь не удивляют ваши слова. Могу с уверенностью предсказать, что вы своего добьетесь. Я никогда не ошибаюсь, в вас неподдельная писательская природа («vous avez Petoffe d’un grand ecrivain» – это было явной, чрезмерной лестью). Но как вам помочь? Мне бы очень хотелось что-нибудь существенное для вас предпринять. Однако буду откровенен, у меня самого для этого нет достаточно средств, а обращаться к другим – поймите – вполне безнадежно. Какое им дело до случайного человека, притом еще иностранца, и как их убедить в полезности таких, всё же не маленьких денежных трат. Я просто не знал бы, с чего начать, и не хотел бы – за вас и за себя – кому-либо показаться смешным. Быть может, они и правы. Ваше первоначальное намерение – добиться самостоятельности, обеспеченности и затем писать – было достойнее и благороднее. Вы, по-моему, из тех людей, которые во всем обязаны только себе, и вам не следует смущаться неудачами. В конце концов, вы сумеете крепко стать на ноги, и если вы так долго откладывали свои первые писательские шаги, то лишний год ничего уже не изменит. Да вы и не теряете времени, вероятно, у вас накопляются всё новые наблюдения и записи. К тому же я немного эгоистичен и хочу вас сохранить для себя, как ценнейшего и необходимейшего сотрудника. О, вы не подозреваете, до чего я на вас полагаюсь именно в деловом отношении.
Меня эта обещающая фраза не утешила – я окончательно от дел отошел, – но живые, ясно услышанные слова о писательском моем призвании, впервые произнесенные кем-то чужим и ко мне равнодушным, при всей их нелепой безответственности, неожиданно подсластили отказ, и Дерваль своей цели достиг: он ничем не обязался и для меня ничего не сделает, и все-таки я не обижен, не разочарован и даже не подумал о том, искренно ли он поступил или постарался меня перехитрить – у меня появилось ледяное спокойствие человека, всё перепробовавшего для своего спасения и затем положившегося на судьбу. Я также не стыдился бессмысленной и неудавшейся своей попытки, как не стыдится умирающий позорной своей трусости: не всё ли равно, что люди скажут о нас после смерти или что происходит в комнате, из которой мы ушли. Напротив, я мгновенно-непоследовательно решил, что вот была досадная, скучная встреча, тяжелый для меня разговор, далекий от главной, мной поставленной себе задачи, и что он словно бы встряхнул и отвел предыдущее мое бесплодное состояние – взволнованности из-за каких-то пустяков, перемежающейся с душевной сонливостью, – и что сейчас наконец я могу «со свежими силами» к этой главной задаче вернуться. Мне почему-то запомнились слова Дерваля о ревности и любви, странно-сердечный их тон, не подходивший ко всему остальному, и я начал осмысливать невольно возникшее противоречие, причем торопливые мои мысли, поверхностные, недостаточно проверенные, смутно бродили во мне и раньше и, пожалуй, слишком смело всё обобщали, перенося на соотечественников Дерваля приписанные ему черты. Для меня французы – народ старый и мудрый, и оттого несколько бесполетный: они знают цену душевного спокойствия, необходимых для него денег и тех полустрастей, того отдыха от страстей и всё же любования страстями, которым окрашивается душевное наше спокойствие и с ним связанные одеревенение, скука и пустота. Но в опасной игре со страстями порою заходят они непоправимо далеко – зато их в деньгах не поколебать, и мы, неистовые варвары, беспечно-грубо-широкие, мы будем всегда в недоумении перед их внешней скаредностью, черствостью и себялюбием. Впрочем, отсутствие в них доброты ко всем искупается пониманием того, как много значит доброта к родному (и с женщиной, которую Дерваль ревнует, он несомненно является иным, более сердечным и жертвенным, чем со мной) – и в этом, очевидно, у них сказывается всё та же необманчивая мудрость, всё та же старая и медленная кровь.
Я неожиданно развеселился от стройности и верности (хотя бы и ошибочной) своих догадок, от внутренней силы, во мне заключенной и такими мыслями будто бы подтверждаемой, от возвращения к обычной беззаботности, к жизненно-любовному бескорыстию (относительно моего будущего с вами) и к уединенной творческой работе, и когда я вскоре вас увидал, то уже себе не казался очутившимся в безвыходности неудачником: я просто вас по-прежнему любил – без рассеянности, без посторонних денежных волнений – и как обо всем, что за день у меня происходит, подробно вам рассказал о безжалостной отповеди и о лестных словах Дерваля. Вы одобрительно засмеялись, переведя мое поражение в шутку, и я лишний раз отметил и оценил вашу стойкость, вашу ко мне ничем не смущаемую благожелательность и всю необыкновенную, внезапно ожившую и теперь уже непоколебимо-счастливую нашу дружбу.
Опять я долго не писал, и на этот раз – огромные перемены. Мне иногда после таких перемен тщеславно-приятно утверждать, что я многое предвидел и заранее знал, и нередко я впоследствии раздуваю крупицу предчувствия или угадки. И теперь у меня какая-то неоспоримая уверенность, будто в тот день, когда Рита объявила о своем отъезде, я сразу понял, как всё без нее у нас сложится, и будто застыл тогда в непомерно-тяжелом ожидании, получив первый, словно бы предостерегающий удар. Возможно, я и не лгу, и Ритино предупреждение об отъезде меня на подобные догадки немедленно же с достоверностью навело, но были достаточные предзнаменования и раньше, а главное, то, как она сказала, то, что последовало за ее словами, не могло быть двояко истолковано: вы слишком явно, слишком по-заговорщически с Шурой переглянулись, точно успели давно с ним договориться и отложили осуществление своего уговора до ее предполагавшегося и неминуемого отъезда. Рита, с великолепной и возмутившей меня наивностью (я всегда злюсь на такую, мне в чем-либо неблагоприятную слепоту со стороны как раз нужнейшего мне союзника, с которым из-за назначенного себе благородства я объясниться не попытаюсь и не смогу), Рита наивно пожаловалась, что Шура нарочно откладывает свой отпуск, желая во время и ее и своего отпуска «побеситься, наразвратничаться вовсю». Столь же наивно она прибавила:
– Впрочем, здесь я его передаю на ваше попечение, если только он будет с вами проводить свободные вечера. Тогда я уеду спокойной и действительно по-царски отдохну.
Вы, с улыбкой, мне показавшейся и двусмысленной и предательской, ответили, глядя ей прямо в глаза:
– Риточка, принято, я Шуру беру на себя, и ты можешь блаженствовать и отдыхать, как царица.
Я вас мгновенно возненавидел, не переставая возмущаться Ритиной недогадливостью: люди обманутые, но подозревающие и мучающиеся, мне всегда как-то унизительно-понятно-близки, люди же, самодовольно и слепо обманываемые, становятся жалкими и смешными в своем неведении, и мне хочется с них сбить тупое их самодовольство, им всю горестную правду подсказать, даже если эта правда меня ни малейшим образом не касается. Но то, о чем Рита не подозревала и чего, должно быть, не узнает никогда, касалось меня, как ничто другое, и грозило самым для меня страшным – вас потерять, точнее, вас захотеть потерять: я не сомневался в каком-то вашем тяготении к Шуре и отлично при этом сознавал, что Рита единственная помеха, что к ней вы по-дружески лояльны, что наглядное ее присутствие вас останавливает, и среди многого иного меня мучило, почему именно я для вас не помеха, почему вы более верный друг, чем любовница. Для меня было и нечто худшее в обидном Ритином отъезде: мы с вами неизменно бываем в одном и том же тесном кругу, и опасное, «изменническое» ваше беспокойство могло найти свое воплощение только в Шуре, как и моя мстительная самозащита нуждалась в Ритиной женской помощи, и однажды я вас несоразмерно этим напугал, а теперь я лишался последнего своего «козыря», оставаясь беспомощным и беззащитным, с трезвым, на опыте основанным предвидением неумолимой вашей безжалостности, неизменно считающей себя правой. И обиднее всего, что перемена происходила среди равновесия, наконец-то нами достигнутого и дошедшего до такого совершенства (непосильного и неустойчивого, как всякое воплощенное в живой жизни совершенство), при котором самый незначительный перевес – Шура около вас или Рита со мной – и уже равновесие нарушалось, только я бы не мог, мне просто не пришло бы в голову подобным перевесом воспользоваться, злоупотребить и сделать вам больно. Вы же, беспечно во мне уверенная и вовсе не собираясь от меня уйти, давали себе волю, своим преимуществом беззастенчиво пользовались – разумеется, как я ни огорчался (особенно после того, что вы сами меня избаловали исключительностью внимания и нежности), я отчетливо каждую минуту помнил о случайности и временности вашего каприза, о вашем неминуемом возвращении и, сколько бы ни решал вас – от мужественности и самолюбия – разлюбить, всё же, надеясь на лучшее, полусознательно около вас удерживался, и ваша беззастенчивая уверенность оказывалась неоспоримо оправданной, мне готовя еще более трудные испытания. А для меня какая-то несомненность вашего возвращения, несвойственная мне самонадеянность шла от мысли о Шурином ничтожестве, от мысли, что и он (как в свое время Бобка) вам не сможет меня заменить, вскоре исчерпается и вам наскучит, но меня мучила унизительная необходимость из-за вас с такими ничтожествами считаться, как-то захлебываться в ревнивых наблюдениях, отдавать подобным наблюдениям, уже не новым и не обогащающим, свои до этого очаровательные часы, просто говорить с нелепыми людьми, мне навязанными жестоким вашим капризом, – увы, поступить смело и правильно, надолго равнодушно исчезнуть было выше моих сил, и, пожалуй, мне следовало еще радоваться, что соперник не умнее и не опаснее.