– Ты прав, урус, – охотно согласился Мансур. – Мы не знаем, что будет с новой историей. Зато знаем, что со старой историей мы в говне.
* * *Свет, пропитанный поздним, тягучим, как мед, временем ленивого утра, заполнил собой конец сна, залил, затопил молочным облаком, и все, что случилось во сне, утонуло в белесом тумане. Призраки людей, населявших Катин сон, растворились, расплылись – дымка, таявшая во все явственнее проступающей, наступающей реальности дня. Катя потянулась под одеялом и сжала веки покрепче, но уже знала: пришло время проснуться. Она вздохнула, открыла глаза, улыбнулась новому дню и не сразу вспомнила, что ее сердце разбито.
Одна. Осталась одна. Катя решила не умываться.
Кухня встретила ее, словно все было как прежде, словно Катина жизнь не разрушена, не сметена на старый грязный совок и выброшена в помойное ведро – мусор, ненужная шелуха прежнего. Все в кухне отрицало случившееся, врало, убаюкивало: жизнь продолжается, жизнь продолжается, хотя ничего не продолжалось – все закончилось, и навсегда. Она знала, что Алеша не вернется. Не вернется и муж Саша.
Одна.
Катя поставила на плиту большой, натертый заботливой Глашей до блеска чайник и зажгла конфорку. Глаша любым домашним чистящим средствам предпочитала зубной порошок “Мятный”, оттого парамоновская металлическая утварь пахла свежестью и утром. Запах этот проникал в борщ с сахарной косточкой, так любимый Александром Михайловичем, и в кисло-сладкое жаркое с черносливом, и даже в утреннюю яичницу-глазунью, вкусный сытный аромат которой был способен, казалось, перебить все другие запахи. Парамоновы привыкли и не возражали. Их домашняя жизнь пахла свежей мятой, что не так уж плохо: ведь Глаша могла чистить посуду, например, уксусом, и тогда жизнь Парамоновых была бы пропитана неприятной тревожной кислинкой.
Спичка не хотела зажигаться, и Катя, забрав назад длинные волосы, осторожно прикурила от огня на плите. Затянулась – первый дым натощак – о как сильно – и позволила смолистому теплу проникнуть в горло и легкие, раствориться внутри. Она задержала наполненное табачным дымом дыхание, дождавшись легкого, приятного головокружения, и медленно – узкой длинной струйкой – выдохнула дым. Провела упругим розовым языком по нёбу, слизывая остатки никотинового вкуса – как варенье, как нерастаявшее мороженое. Закрыла глаза.
Курение производило на Катю оргазмический эффект, и оттого она не думала бросать, хотя знала: плохо для горла. Певцы не должны курить. Как и певицы. Впрочем, Катя делала многое, что не должна была делать, и не сильно тревожилась.
Она заварила засыпанную в синий с красными цветами чайник черную стружку грузинского чая “Экстра” и уселась на Глашину кушетку, подобрав под себя ноги. Катя затянулась и стала думать о будущем.
Она была беременна. Катя не знала точный срок, но подозревала, что больше шести недель. Она знала, что беременна от Алеши: они с мужем жили пять лет, и Катя не беременела ни разу ни от мужа, ни от других случавшихся в ее жизни мужчин. Она начала подозревать, что не может забеременеть, но не слишком переживала: Катя не то чтобы не хотела детей, а просто не думала об этом. Хотя время шло: ей исполнилось двадцать шесть, и – как говорила тетя Вера – часики-то тикают.
Тетя Вера.
Часики действительно тикали, вернее, не часики, а большие напольные часы в шкафчике из темно-орехового дерева со стеклянной дверцей. Часы стояли в столовой их дома в поселке художников Сокол – напоминание о прежней жизни, что закончилась навсегда. Тетя звала их “буржуйские” и уверяла, что если бы в 36-м, когда кооперативное строительство в стране было свернуто и дома поселка художников перешли в собственность города, к ним бы пришли с обыском, их бы обязательно – не-пре-мен-но катрин – посадили. По признаку классовой чуждости.
– Тогда многих, многих в поселке сажали, Катрин, – рассказывала тетя Вера, накладывая Кате смородиновое варенье в маленькую розетку с хрустальными гранями-рубчиками. – Ты не помнишь: тебе было шесть.
Катя, однако, помнила – сквозь туман времени, – как выбежала утром в маленький, заросший сад, покрутилась, повертелась и увидела закрытые ставни соседнего дома. В этом доме жила семья художника Янека. У Янеков не было детей, только овчарка Пират и две кошки, оттого Катя часто бегала к ним играть. Теперь дом стоял пустой, лишь одна из кошек лениво облизывала себя на застекленной веранде. Кошка не расстраивалась из-за пропажи хозяев: она верила, что в ее жизнь придет кто-то новый и нальет в блюдце свежее молоко.
“Я как эта кошка, – подумала Катя, запивая папиросный дым горячим чаем. – Оближусь, приглажу шерстку и подожду другого хозяина”.
Она заплакала, неожиданно для себя, и поперхнулась дымом. Сунула папиросу в большую хрустальную пепельницу, не затушив до конца, и бросилась на кушетку, зарыдав – некрасиво, взахлеб, растирая глаза до красноты мягким рукавом шелкового халата. “Красная вся, наверное, – подумалось Кате сквозь плач. – И из носа течет. Видел бы меня сейчас Алеша, точно б не вернулся”. Ей стало смешно, а затем еще горше, еще жальче себя, и Катя заплакала сильнее, не надеясь ни на чье сочувствие: ведь никого, кроме нее, в квартире и не было. Она была одна – кошка на веранде пустого дома. Оставалось найти новый дом. Или охотиться самой.
Дом Янеков простоял пустой всю осень – слепые окна не отражали солнечный свет, словно боялись, что это запрещено. Муж тети Веры – художник Милослав Никольский, рисовавший портреты ответственных партийных работников, выходя в сад, старался не замечать запертого соседнего дома. Каждое утро – тетя Вера и Катя еще спали – он уходил наверх – в светлый мезонин, в мастерскую, и писал маслом советских вождей. Пару раз в неделю приезжала большая черная машина, дядя Милослав грузил мольберт, папку с набросками, холст, краски и отправлялся рисовать с натуры: кто-то из вождей находил время попозировать. Когда дядя Милослав возвращался домой, он ничего не рассказывал: уходил к себе в мастерскую наверх и закрывал дверь. Тетя Вера делала большие глаза, показывая на потолок, и шепотом – хотя от кого было прятаться? – говорила маленькой Кате:
– Творит. Этих пишет. Бессмертное искусство. – Она вздыхала и добавляла: – А часики, часики-то тикают.
Первый год, когда ее привезли в поселок Сокол, Катя спрашивала про родителей, но вскоре перестала: тетя повторяла одно и то же: уехали по работе. Надолго. Давай поиграем. Давай почитаем. Давай погуляем. Куда, почему, зачем? Оставили одну? Бросили? Впрочем, об этом Катя в шесть лет не думала, не думала и потом: она выросла в доме Никольских, все реже вспоминая жизнь с родителями – вечно занятого партработника-отца и красивую, высокую мать – младшую сестру тети Веры. Она перестала ждать, что родители ее заберут, и позже, привыкнув к жизни у Никольских, начала этого бояться. Ей казалось, ее жизнь в Москве была много лучше, интереснее, чем прежде, и Никольские любили ее больше. Дядя и тетя ее баловали, разрешали поздно ложиться спать, да и сами ложились поздно. К ним часто приходили гости – тоже художники. Они много смеялись и пили легкие, хмельные грузинские вина, иногда – когда она стала старше и грудь округлилась под кофточкой, – давая попробовать ей, – вера ради бога это же сок просто сок – и Катина жизнь в поселке Сокол текла, заполненная весельем, шумом, вкусом ранней смородины и ранних влюбленностей, запахом красок и духов. Когда она пошла в школу, все удивлялись, что они живут в отдельном деревянном доме: все в классе делили коммунальные квартиры с длинными общими коридорами, заставленными не вошедшими в комнаты чужими вещами.
Что родителей расстреляли, Катя узнала после школы, когда пришло время поступать в институт. Нужно было заполнить анкету, и графу о родителях нельзя было оставить пустой. Тетя Вера долго смотрела на анкету, выданную Кате в Гнесинке, словно надеялась, что графа о родителях исчезнет под ее взглядом.
“Тете Вере позвонить? – подумала Катя, запивая слезы горячим сладким чаем. – Что я ей скажу? Что беременна от любовника, а он меня бросил? Что все рассказала мужу, и он тоже ушел?”
Катя зажгла очередную папиросу, затянулась и вспомнила, что ничего тете Вере не скажет, поскольку тетя умерла три года назад по дороге домой от метро. Шла по улице Алабяна, вдруг села на землю и умерла. Но сумку не выпустила.
Часики дотикали.
Катя проглотила дым и решила, что нужно вымыть голову и накраситься. Она помнила о дневной репетиции и вечернем спектакле и о том, что занята в обоих актах. Жизнь все-таки продолжалась: волосы грязнились, спектакли игрались, папиросы заканчивались, и осознание этого ритма неожиданно успокоило Катю, убедив в нерушимости мира, как, должно быть, наших предков успокаивала раз и навсегда заведенная смена сезонов: конец одного означал начало следующего.