его нависающая в бездействии над бумагой авторучка, его согласные, но в то же время как бы и укоризненные кивки — все это обезоруживало и без того уж голенького, слабого, вспотевшего от страха, путающегося Луняшина, глотающего липкую слюну и беспрестанно курящего.
Он очень часто, так часто, что майор даже улыбнулся, повторял бессмысленно-вопросительное:
— Понимаете? — сам ничего уже не понимая в том, что говорил. — Понимаете? — И даже без всякой надежды на понимание со стороны майора спрашивал опять и опять: — Понимаете?
— Я все понимаю, — сказал майор и устало прикрыл глаза, надавив на веки пальцами.
И эта усталость на лице человека, от которого теперь зависело будущее Бориса Луняшина, вконец убила в нем последнюю надежду.
— Вы меня отпустите домой? — спросил Луняшин дрогнувшим голосом. И подбородок у него дернулся.
Майор открыл глаза, поморщился, сказал, как доброму приятелю:
— Когда же зима наступит? Слабость такая… Домой-то? — спросил он с радушием хлебосольного хозяина. — Домой, конечно, хочется, я вас понимаю. Мне тоже хочется домой. А что же вы мне тут свою автобиографию рассказываете? Кто ж кого задерживает: я вас или вы меня? Я ведь вас не в зятья беру. Давайте-ка по существу. У меня вон даже перышко пересохло. Привык самопиской… Шариком не люблю.
И он нацелился острым кончиком пера на недописанную строчку, поводил перышком по бумаге, оживляя пересохшее перо, снял пальцами с него какую-то ворсинку, окрасив кожу чернилами. Спросил:
— Ну что же вы молчите? Я жду.
— А что говорить? — спросил Луняшин, которому нестерпимо хотелось домой и который в бессилии сидел на стуле в сумрачной комнате, мечтая как о чем-то несбыточном о доме. Душа его исходила в скулящем, тоскливом вое по утерянному дому. Ему даже казалось, что, если он хотя один денек, одну лишь ночку проведет у себя дома, к нему вернутся силы, он спокойно простится со всеми и, может быть, сумеет усмехнуться уходя. Эта сладостная мечта о доме мешала ему думать и что-то говорить. — Извините, пожалуйста, — сказал он. — Я вас не понял. Или, может быть, я ослышался. Вы отпустите меня сегодня домой?
— Ну что вы, честное слово! Вы же взрослый мужчина. Дело о взятке! Какой нам смысл держать вас под стражей? Подумайте сами. Мы же не арестовали вас.
— Значит, все-таки о взятке? Это ужасно!
— Вам видней. И не будем торговаться.
— Но что же мне вам говорить? О чем? — спросил Луняшин, для которого главным теперь стало то обстоятельство, что его сегодня отпустят домой, что он сегодня увидит Пушу и детей, забудется во сне, отоспится, наберется сил и обязательно сегодня же сварит крепкий кофе и выпьет его с коньяком.
Возбуждение было так велико, что майор и тот заметил, как оживился он и воспрянул духом, стоило лишь сказать, что он не арестован.
Луняшин загорелся надеждой вернуться хоть ненадолго домой, ему и майора вдруг захотелось пригласить к себе в дом, поговорить с ним, пожаловаться на жизнь, затянувшую его, и не оправдываться, нет, а покаяться, выплакаться хорошему человеку, который конечно же не виноват, что какой-то там Луняшин был задержан сотрудниками милиции с поличным. Он одного лишь теперь боялся — правильно ли он понял доброго этого майора, не уловка ли это с его стороны, не хитрость ли какая-нибудь. Само преступление казалось теперь давно уже минувшим, а суд далеким и ничтожным по сравнению с той возможностью, какая открылась вдруг перед ним.
Луняшин опять робел от страха, но теперь уже от страха, что его не отпустят, — пообещали, а сами возьмут и не отпустят,— спросил с жалкой усмешкой, похожей на взрыд:
— Я вам очень верю. Но вы меня не обманываете? Отпустите? Это обязательно будет или нет? Скажите!
— Своеобразный вы человек! — воскликнул майор, опять поднимая над бумагой свою самописку. — Что же у вас за дом такой? Домой да домой. Удивительно просто!
А Луняшин, улыбаясь и всхлипывая, еле сдерживаясь, сказал в слезливой судороге:
— У нас очень… У нас дом… Очень хороший. Был. Дом был, а теперь вот… Очень хороший был… Еще раз… Одним бы глазком.
— Успокойтесь… У нас у всех, знаете, что-то было, что-то будет. Воды, что ли?.. Ох уж эти мне! Один из дома, другой в дом. И все задами, все задами, нет чтобы по улице ходить, как люди. Возьмите-ка себя в руки. Так мы с вами никогда не закончим.
— Да-да-да, — лихорадочно заговорил Луняшин, откашливаясь, вытираясь платком и хмурясь. — Это больное место. Вы правы. Большие рыбы… Как это говорится? Большие рыбы — большие моря, инфузории — в стаканы… Все правильно. Ах ты господи, боже мой! Какая глупая жизнь получилась.
Он глубоко вздохнул и выпрямился перед майором, голова которого была освещена лампой. Лысая, с гладкими черными крылышками волос над ушами, голова эта предстала перед Луняшиным не внешней своей формой или цветом, а как бы засветилась вдруг под твердой костяной крышкой, застонала жалостью и состраданием всепонимающего человека, вынужденного калечить жизнь другим людям, к которым он сам не питал какой-либо неприязни или вражды. Во всяком случае, так показалось вдруг Борису Луняшину, и он с облегчением доверился мерцающему свету высокой этой доброты.
Младший Луняшин плакал не в ночь, когда вернулся Борис, а в предыдущую, когда с Борисом ничего еще не случилось. В ту же ночь, когда Борис вернулся, напугав Пушу своим видом и отмахиваясь от ее вопросов: «Потом. Потом…» — в ту ночь Феденька спокойно спал.
Хотя, конечно, вполне могло быть, что предчувствие беды каким-то странным образом и повлияло на состояние его духа, что, впрочем, можно предположить только с необходимыми оговорками, потому что в этом наверняка сыграло решающую роль игристое вино… «Шампанское! Шампанское!» И, конечно же, случай с шофером такси и с той женщиной, которую он вытолкнул на глазах у Феденьки, назвав шахиней.
Как бы то ни было, но Феденька Луняшин впоследствии не сомневался, что именно предчувствие беды самым прямым путем повлияло на его настроение в ту ночь на двадцать четвертое февраля, когда как раз и случилась с Борисом беда.
— Мозг — загадка, — говорил Феденька, с грустью глядя на людей, словно бы жалуясь им и ища сострадания. — Это удивительное существо; мне иногда кажется, что он похож на дымчатого котенка. Сон — вполглаза, энергии — на триста лет. Между прочим, триста лет не фантазия. Само вещество мозга рассчитано на очень долгую жизнь, может быть, лет