А та борьба за выживанье,
Которая подмяла всех,
Не более — чем оправданье,
Не менее — чем смертный грех.
Так что поэт сознательно вопрошает небеса, знает, что делает. И если может обратиться с таким вопросом: “Кого же любить и верить кому, на что надеяться, подскажи, / Немая и всетворящая, всеядная сила, любить ли одну тебя, / Любить больше жизни самой твои бесчинства и миражи, / Страшиться грома и молний и мощи твоей, любя?” — если можно так, такими словами потревожить силу жизни, таким разветвленным синтаксисом обеспокоить, — значит, не с ней, а с какими-то высшими силами установлена связь, душа поэта удостоена отзбыва.
Это баратынское слово (с ударением на втором слоге) подвернулось нам не случайно. Валерий Трофимов занят тем же выяснением отношений с мирозданием, что и Баратынский. Эти вечные вечные вопросы! Что такое жизнь? Зачем она? Кто я? Что здесь делаю? В них не столько упрек небесам, требовательный и ждущий оправдания, сколько попытка понять и смириться. Казалось бы, одни и те же, знакомые многим, если не всем, чувства и мысли. Отчего так радуют, нерадостные? Ну, вот, например, такие:
…Будь себе одному благодарен за еще одно измерение, за полуночный мир,
Где ты неуязвим для реальности с ее грубой правдой и будничною тоскою.
Жизнь дневная похожа порой на зияние, на пустоту, пунктир —
В промежутках меж собственно жизнью, бесплотною, непредсказуемою, ночною.
Или вот такие:
И кажется, что жизнь проходит стороной,
Той мерой полноты тебя не одаряя,
Которая и есть весь смысл ее простой,
Подарок божества и обещанье рая.
Или такие:
Нищенка квелая входит в вагон на Сенной.
Вписан и я окончательно в хаос окрестный.
Что же ты сделаешь, Непостижимый, со мной?
Любишь ли Ты меня все еще, о Бессловесный?
Кому-то, видим, адресованы эти вопросы, это не риторика, и кажется, этот Кто-то, припертый к стенке настойчивостью, взятый, как говорят англичане, за манишку, должен в конце концов дать ответ. И Он его дает, пожалуй. Ответов всегда меньше, чем вопросов, но случается так, что сами вопросы, точнее, потребность их задавать и способность формулировать, становятся неким эквивалентом ответа.
Однажды смутили беспечную душу мою…
Я жил по привычке и смысла ни в чем не искал.
Вдруг что-то случилось — я вижу, но не узнаю
Знакомого мира — как в сложной системе зеркал.
Возможно, читатель вспомнит на этих строках пушкинского “Пророка”, тогда он сможет заметить разницу между ощущением поэта, осознавшего себя поэтом два века назад, и — живущего в настоящее время, а заодно и оценить сумрачный нрав души, наделенной “бездольною дрожью” и вопрошающей “за что?”. “…За то, что я прожил, как прожил — других не умней, / Как мышь-землеройка, не смел показаться на свет…” На эти чувства нужно, пожалуй, не меньше мужества, чем на представление о возвышенной миссии пророка. А кроме того, безусловно, нужен тот самый слух, подвергнувшийся известной операции, который способен различать подводный смысл в стихотворной речи — текучей, меняющейся со временем, но помнящей о своих истоках. Не намереваясь учить и проповедовать, тем более — предсказывать будущее, поэт пользуется своим необыденным зрением и слухом для того, чтобы будничное, скользящее мгновенье жизни не ускользнуло в небытие. Неприглядная “дневная” жизнь, похожая на “зияние, на пустоту, пунктир”, сталкивается с насыщенной “ночной” жизнью души. Во всем есть прелесть для бодрствующего в темноте ума (“Есть прелесть в банальных открытьях…”) . В каждом, буквально в каждом стихотворении книги, о чем бы оно ни говорило, можно расслышать “ночной звук” безответных вопросов, и надо сказать, что в тех стихах он достигает наибольшей силы, где возникает по конкретному поводу, не в виде голого размышления.
Не в темном шкафу, а во мне обитает скелет,
Я череп бугристый его осязаю рукой.
Он в плоть мою теплую только на время одет,
Как будто на время во мне поселился другой.
Откуда мне знать, что с ним будет, когда я уйду,
Оставив на всем белом свете его одного.
Я на руку руку ему машинально кладу —
Бездумно, беспечно, как будто и нету его.
А он поживет еще, если не будет сожжен.
А он полежит еще в тесной древесной глуши,
Когда разойдутся родные с моих похорон,
Когда не останется больше вокруг ни души.
Его, словно друга, корнями обнимут кусты,
Обступят деревья, зашепчется нежно трава,
И ветер ночной прогудит для него с высоты,
Ручей пробормочет неслышные ныне слова.
А может, растащит по норам лесное зверье —
И станет он, белый, любимой игрушкой волчат.
Не верит, не верит он в долгое счастье свое,
Опять его зубы от боли и страха стучат.
Признаюсь, у меня, что называется, мороз по коже от этих стихов, и вовсе не оттого, что я представляю себе свой скелет после смерти, не оттого, что страшен сюжет, а от восторга, оттого, как неожиданно собственный скелет возникает в качестве альтер эго, другого, и машинальное движение — руку положил на руку — оказывается таким неожиданным, что вздрогнешь и рассмеешься, а также оттого, что в четвертой строфе картинка так чудно напоминает Заболоцкого (“… корнями обнимут кусты, / обступят деревья, зашепчется нежно трава” и дальше — как хорошо!), и оттого, что удивителен образ — и смешной, и страшноватый: череп — “игрушка волчат”! А какой замечательный конец: “...Опять его зубы от боли и страха стучат”. Одушевлен скелет, то есть то, что по существу мертво в нас при жизни, поскольку пребывает в сохранности после нашей смерти . Мощные, прекрасные стихи! Вспоминается “Череп” Баратынского. И уж если мы заговорили о корнях поэзии Трофимова, то оба эти источника — Баратынский и Заболоцкий — обнаруживаются то тут, то там на страницах книги, их сочетание и дает, как это происходит в химии при соединении разных веществ, новый, оригинальный итог. Трофимов узнаваем. Только тогда проявляется индивидуальность поэта, когда в его речи уловимы звуки предшествующей поэзии, пробивающиеся в разных местах и сливающиеся в гармоническое единство.
Звук, напоминающий Заболоцкого, можно расслышать и в стихотворении “Заклинание”, давшем название всей книге. Одушевление природы, свойственное Заболоцкому, положено здесь в основу сюжета, это обращение к дождю, заклинание дождя: “Дождь, дождь, небесная вода, / Не исчезай неведомо куда!”
…Листву, траву, в предзимней нищете,
Деревья в неприглядной наготе,
Безумный мир, галдящий вразнобой,
Скиталец-дождь, преобрази собой.
.........................................
Мне как-то легче от того, что ты
Летишь сюда с угрюмой высоты…
Если стихи настоящие, они вызывают в сознании другие, сходные по теме, уже проглоченные благодарной памятью. О дожде написано много, мне вспомнились совсем не похожие на эти — “Московский дождик” Мандельштама и “Вторая баллада” Пастернака. Вспомнились потому, что выражают характер их создателей. В каждом стихотворении отражается какая-то грань души поэта, какими бы разными по настроению ни были стихи. Так, в “Московском дождике” (“…Как бы воздушный муравейник / Пирует в темных зеленях”) отразилась веселость Мандельштама, о которой вспоминают почти все современники, оставившие о нем свидетельства. А в балладе Пастернака растворено ощущение счастья от присутствия в этом мире (“Я на учете. / Я на земле, где вы живете, / И ваши тополя кипят”).
У Трофимова в “Заклинании” сквозь сумрак и тревогу, как бы стоящие в сторонке, за текстом, звук дождя внушает надежду — надежду на силы природы, которые, как и судьбу, нельзя подчинить и умилостивить, но которым можно ввериться, потому что их можно любить. Как сказано в другом стихотворении,
И пусть мне оправданья нет, а все-таки и я любил,