Еще тогда, когда Прудивус впервые объявил о неминуемой встрече Климка со смертью, тишина охватила базар.
Только и слышно было, как далеко где-то свистела в глиняные свистульки — лошадки и петушки — неугомонная детвора, да еще у самых подмостков старый-престарый кобзарь Собко-Цабекало, прислушиваясь к своей бандуре, привычно подкручивал колонки, подтягивал струны и приструнки, касался их, и они отзывались дрожащим звоном: «Клим-Клим-Клим!», а потом снова: «Клим-Клим-Клим!», как будто били тихонько на звоннице за упокой души Климка: «Клим-Клим-Клим!»
И короткая тишина взорвалась тогда криками огорчения.
— Не пустим Климка на погибель! — кричали одни поклонники.
— Hex жие! — требовали другие, осевшие в Мирославе поляки, трудолюбивые ремесленники или огородники, коим тоже по сердцу пришлись злоключения отважного и остроумного Климка, этого чертова лоботряса, который так смело глумился над всеми панами на свете. — Hex жие Клим!
«Клим-Клим-Клим!» — долетало из-под пальцев кобзаря Цабекало.
— Но ведь ему пора умирать! — возражал Прудивус.
— Зачем же умирать?
— Так богу угодно. — И снова слышался тот же самый тихий звон: «Клим-Клим-Клим!», и это хватало за душу.
— Смерти не отгонишь! — отбивался Прудивус, хотя он, пожалуй, больше всех не хотел смерти своего Климка. — Да чего вы так по этому Климку убиваетесь?
— Святая душа, вишь!
— Да он же разбойник.
— Ничего!
«Клим-Клим-Клим!»
— Он же лоботряс, этот Клим.
— Ладно! — опять закричали из толпы мирославцев.
— И все у него не по-людски: руками смотрит…
— Ладно!
— …Глазами лапает!
— Ладно уж!
— Над смехом плачет.
— Ничего!
— Над слезами смеется…
— Ничего!
«Клим-Клим-Клим!»
— Да и враль он…
— Умный врет, чтобы правду добыть. Ничего!
— Все ничего, да в корчме никого?!
— Вам смешки и шуточки, а мне — ничуточки! — И впрямь спудей, бедолага, не знал, как держаться дальше: жаль было и Климка погубить, но и сил уже не стало — что ни день, выдумывать для него все новые и новые похождения. — А в каждом смехе — свой плач.
— Ничего!
— Вот какая напасть напустилась! — И Прудивус наконец согласился — Ничего так ничего! Пускай Клим еще малость поживет: одно приключение…
— Одно?
— Одно-единственное!
И Тимош Прудивус, окончив в тот день представление, скорее подался домой, чтоб найти для своего Клима новые напасти, новые проказы и шутки, и мирославцы, взвалив на молодого драматурга такую заботу и понимая, как мы теперь сказали бы, трудности творческого труда, щедро складывали на телегу лицедеям хлеб, зерно, одежду, деньги и еще две недели после этого каждый день изрядно платили лицедеям, чтоб по возможности оттянуть встречу Климка с неминуемой смертью.
Длилось это две недели, а сегодня уж не могли помочь горю ни мольбы мирославцев, ни простая человеческая жалость, ни деньги.
Прудивус, совсем выдохшись, не ведал уж, что бы еще придумать для своего Климка, что делать с лукавцем дальше, и все в городе знали: богу угодно, чтоб Климко умер в нынешнем представлении; однако добрые люди все же верили, что на такое страшное дело у спудеев ни рука не нацелится, ни сердце не осмелится, — и, бросив работу и даже торговлю, как никогда густо привалили на комедию.
Все это случилось так внезапно, что матинка Михайлика, ведя сыночка в кузницу неизвестного москаля, смекнула вдруг, что выбраться из людского скопища у подмостков уже не удастся.
52
Невмочь было отойти от помоста и пану Пампушке-Куче-Стародупскому, который явился с гайдуками, чтобы прервать представление, но из-за щеголеватого панка очутился как бы в западне.
Чтоб его меньше толкали возбужденные ожиданием зрители, пан Куча влез на березовый пенек у самого помоста и, волей-неволей, тоже решил посмотреть лицедеев, чтобы потом изъяснить владыке, отчего он запретил это богохульство, против коего он уж давно щерил свои щербатые зубы.
А где-то там, в конце майдана, люди все прибывали и нажимали сзади на тех, что столпились у возвышения, однако все более властно тишина охватывала базар.
Разве что в самом дальнем конце его все еще гомонили запоздавшие зрители, норовя протиснуться поближе к подмосткам, да ржала несознательная лошадь, да визжали в мешках глупые поросята. Но это была уже подлинная звонкая тишина: нынче должен был погибнуть, павши в смертельном поединке с курносой, всенародный любимец Климко, сегодня, сейчас, вот-вот…
Климко-Прудивус на сей раз одет был в рваные штаны, в латаную-перелатаную рубаху, горемыка из тех, у кого нет ни хлеба, ни хаты, кто снова вынужден слоняться по шляхам ордынским, но полям килиимским, убегая от глумления, от работы на пана по пяти дней в неделю, от грабежа, от насильного ополячивания, от рабства и неволи, что в ту пору кровавым терном снова опутывали тружеников славянского мира — чехов, хорватов, россиян, украинцев, поляков, — да, да, и простых поляков, о коих писал один очевидец, побывавший тогда в панской Польше: «Холопов, существ с изможденными лицами, не считают людьми, а скотиной. Шляхта… отнимает у них поля… обременяет поборами, сбирает деньгами большие взыски, бросает в тюрьмы, бьет, мордует, подрезает жилы, что скотину клеймит… пьет их кровь и пот».
Так маялись у своих панов неимущие поляки.
А что вытворяло оно, это польское панство, с украинцами, схизматиками, презренными рабами!
И вот такой Климко, голытьба украинская, голодный, оборванный, оставив родное жилище, удрав от панских плетей, щедро раздаваемых с благословения гетмана Однокрыла, Клим хочет стать козаком, но сызнова попадает в беду, должен служить богачу, придурковатому Стецьку, желтожупаннику, готовому все козачество превратить в хлопов…
Стоят они вдвоем — лицом к лицу. Стецько-пан и Климко, его рабочая скотина.
Разглядывают друг друга.
Внимательно.
Молча.
Настороженно.
Но вдруг… Они еще ни слова не обронили… вдруг на майдане раздается смех, и тут же полны хохота катятся по всему базарному морю.
Он был уморителен, сей наймит Климко: великий актер той поры, Прудивус владел уменьем, даже ни слова не молвив, долгое время пребывать в молчании, всем своим существом, лицом и телом являя ужас или растерянность, лукавство или торжество победы, пока зрители тем временем изнемогали от хохота.
Смеялись и сейчас. Но… не о голову Климка разбивался на сей раз бешеный шквал.
Да и смех был недобрый, язвительный, злой.
А у самого Климка-Прудивуса уже подергивался длинный, почти до самого пояса, ус, разгорались глаза, и немало усилий он прилагал, чтоб тоже не расхохотаться: весь майдан так смеялся, что у толстопузых, стоявших возле подмостков, впереди всех (ибо только в работе да в бою они оставались сзади), лопались гашники, а у молодиц от хохота трещали крючки на юбках.