— Это как же, Никита Иванович, — в шута?
— А очень даже просто. Я, видите ли, пожалован в полные генералы, но мало того — должен каждый теперь день надевать ботфорты, дурацкий кафтан на немецкий манер, брать в руки палаш и маршировать на плацу. И это — в мои-то годы. И при моей нынешней должности при дворе — быть воспитателем наследника престола, учить его уму-разуму и взращивать в нём добро и любовь к истине. А как сие в глазах вашего августейшего сына совместить — моё отвращение с детства к военной службе и принуждение к ней со стороны императора? Где же моя честь, где высшие представления о правде и справедливости, кои я тщусь посеять в чистом сердце наследника престола? Попрание достоинства человеческого и унижение личности — вот чем обернулось для русского человека воцарение великого князя.
— Что же делать? — выговорила Екатерина Алексеевна. — Я сочувствую вам всем сердцем. Однако ваши генеральские мучения — ничто по сравнению с предательством интересов России.
— Вы о так называемом мирном договоре? Позор, позор и ещё раз позор! Одному я рад из всех указов нового государя — закону о вольности дворянской. Попрошу отставки и, бросив всё, что мне мило и дорого, уеду за границу, доживать свой век.
Императрица промолчала, словно решая, длить далее разговор или благоразумно закончить его, поскольку подошёл он к опасной уже черте. Но её колебания были, конечно, искусственные. Она сама давно продумала всё до конца и знала, с кем может и должна о сём непростом предмете говорить.
— Так, выходит, Никита Иванович, кроме отъезда за границу, иной меры нет? — открыто взглянула она в глаза собеседнику. — Так-то ничего нельзя здесь, в России, предпринять?
— Можно! — произнёс Панин, также вдруг поняв, что другого момента может и не быть и следует сказать обо всём, что у него на душе, открыто и без обиняков. — Можно предпринять иные меры. И они заключаются в том, чтобы коренным образом нынешнее правление переменить.
Панин подошёл к двери, словно желая убедиться, плотно ли она затворена, затем вновь вернулся к стулу, на котором до этого сидел.
— Я знаю ваш образ мыслей, — сказал он, — и посему буду говорить, ничего не утаивая. Государыня пред своею кончиною говорила мне со слезами на глазах, что опасается того правления, что может наступить после неё. О том же, с её согласия, говорил со мною и Иван Иванович.
При упоминании имени Шувалова Екатерина Алексеевна, как искусно ни владела собою, всё же не скрыла неудовольствия.
— Я знаю: Шуваловы, и в том числе Иван Иванович, наставляли императрицу на то, чтобы выпроводить меня за границу, разлучив с сыном, — резко произнесла она. — Кому-то из них захотелось стать регентом.
— Видите ли, это ваши, так сказать, ощущения, — произнёс Панин. — Не знаю, что было на уме у старших Шуваловых, но Иван Иванович такие речи со мною не вёл. Мы говорили с ним именно о вас... Вернее, в том числе и о вас. Потому что, как я пришёл к твёрдому убеждению, регентство одного человека неминуемо должно привести к бироновщине. И тогда вновь не избежать переворота. А вот регентский совет, состоящий из людей достойных, — иное дело... Но что ж теперь говорить, коли тогда не сладилось, о чём императрица не успела или, зная её изболевшееся сердце, не могла подписать.
— А разве теперь к сей институции нельзя вернуться? — прямо задала вопрос императрица. — Я даже вижу фигуру того, кто мог бы стать председателем сего регентского совета. Это — вы, уважаемый Никита Иванович.
«Вот я и попался, старый дурень, — сказал себе на что уже тёртый и ловкий царедворец. — Так она теперь и уступит мне своё право! Нет, мил человек, теперь она — императрица. А хочет стать правящей. Полновластною государыней. Зачем же она водит свои амуры с гвардиею? И во мне ищет другую подкрепу — чтобы я перевёл на её сторону многих честных русских людей. Вот зачем со мною сегодня весь этот разговор. Она непроста, эта немочка, вознамерившаяся ещё с первого своего приезду в Россию непременно по всем статьям стать русскою. Русскою не только по имени, но и по духу. И что же? Надо прямо сознаться, что в сём она зело преуспела. Но только о троне нельзя ей помышлять! Провозгласить императором правнука Петра Великого и её, по рождению всё ж чужеземку, — суть не одно и то же».
— Вы и вправду, ваше величество, имеете в виду меня в роли регента? — едва заметно усмехнулся он.
— Именно вас, милейший Никита Иванович! Кто же ещё, если не человек, который доказал, как велика и искренна его любовь к наследнику. Однако надобно, чтобы и другие, такие же преданные отечеству мужи, прониклись до конца сею мыслию: так далее быть не должно. Надо всеми силами стараться добиться перемен. Вот граф Кирила Разумовский. Не знаю, говорили ли вы с ним о сём предмете. Меж тем и он сам, и те, кто вокруг него, — достойные люди.
— Дело сие тонкое. Не сразу всем откроешься, — уклончиво произнёс Панин, а сам подумал: «Не со мною одним ведёт разговоры. Это — точно, как пить дать. К чему бы она тогда упомянула графа Кирилу, сослалась на иных из его окружения? Люди уже кругом говорят: императрица нынешняя сблизилась с юною княгиней Дашковой Екатериной, моей племянницею. К чему бы такой союз? А прицел выверенный: Катерина — младшая сестра Елизаветы, нынешней пассии императора. Выходит, общество русское, как в самой той ворон цовской семье, — надвое. Одна, худшая часть, — за императора нынешнего, сумасброда и врага всего нашего, отечественного. А другая половина, кою олицетворяет юная и пылкая княгиня Екатерина Романовна, — с нею, обиженною и страдающей государыней. Чья, мол, возьмёт?»
То была правда: ловко, хитро и умело плела сети заговора вчерашняя великая княгиня.
Действо у Казанского собора
Встав в девятом часу утра и напившись кофею, Иван Иванович всё ещё не торопился одеваться. И, как был, в дорогом шёлковом шлафроке, подошёл к окну, что выходило на Садовую.
В сей ранний час улица была светла и пустынна, и только на углу, где она пересекалась с Невскою першпективою, вовсю уже шла жизнь. Открывались лавки в Гостином дворе. Лабазники в белых фартуках и пронырливые мальчишки сновали в дверях, внося в магазины товары и раскладывая их по полкам. А в воздухе, со стороны Садовой, плыл сладковатый запах только что начавших цвести лип.
«Господи! И это всё вскоре я должен покинуть кто знает на какое время и оказаться в чужих, неведомых мне краях. И главное — не по своей воле!» — с грустью подумал Иван Иванович и, присев на софу, охватил голову руками.
Нет, не так он представлял свой отъезд на границу — не подневольным в свите нового царя, а свободным путешественником, по своему желанию и прихоти устанавливающим собственный маршрут, намечающим манящие своими красотами и древностями города и делающим остановки там, где покажется всего удобнее и разумнее. Теперь же надо будет скакать среди многочисленной и шумной кавалькады, не ведая, куда несут тебя кони и что ожидает впереди, не в состоянии по своему вкусу и желанию выбрать для себя место стоянки и ночлега, корчмы или ресторации, чтобы без спешки насладиться аппетитными кушаньями, коих никогда не едал. Всего этого он будет лишён. Он станет отныне сотой, а может статься, и тысячной песчинкою в том всеохватывающем движении, кое подчинено лишь одной команде: «Марш! Марш вперёд!», отданной государем. И цель этого похода будет далёкая и никому не нужная Дания, на войну против которой решился теперь император.
Минуло ровно полгода, как отошла в мир иной его благодетельница и госпожа, а за нею и брат двоюродный Пётр Иванович. Его похоронили, когда тело государыни ещё не было предано земле и всё ещё бесконечно продолжалось с нею прощание. Но пришёл черёд и её погребению. Как и положено, под сводами Петропавловского собора.
Кем же была она для него — только ли благодетельницею? Теперь, когда её не стало, он мог сказать себе, что она была для него и женщиною, которая впервые открыла ему то, что многие называют таинством любви. И он видел в ней женщину, которой нельзя было не отдать своего сердца. Даже более того — всего себя без остатка. И только теперь, потеряв её, он понял, что расстался с чем-то очень важным в своей судьбе.
Эти воспоминания и теперь ни на миг не отпускали его, вызывая слёзы и стеснение сердца.
Думал, что забытье принесёт дирекция над Кадетскими корпусами. Надо признаться, что взялся ревностно, как когда-то и за дела Московского университета. Но надо же было случиться такому — тот, кто вверил ему сие занятие, он же и отбил навсегда только что зародившуюся охоту.
Фрунт, а не упражнения в науках, ружейные приёмы, а не латынь должны быть на первом месте в сих заведениях — дал понять император.
А и верно: в кабинете у него не было другой книги, кроме устава прусской военной службы.