5
В монастыре стоял воинский гарнизон: пятьдесят немцев-ландскнехтов, — и тяжелые ворота не сразу открылись перед Курбским. Немцы долго проверяли его бумаги, а монах-привратник, седобородый, длинноволосый, стоял, спрятав руки в рукава тулупа, и смотрел на все это с терпеливым осуждением. Новый настоятель, сказали Курбскому, сегодня принять князя не может, но комнатку-келейку в доме для гостей ему отвели. Он сразу же спросил послушника, который помогал ему устроиться, жив ли старец Васьян Муромцев.
— Отец Васьян телом немощен стал, но духом бодр и все пишет, книги переписывает, — ответил с уважением послушник.
— Пойди спроси, когда может он принять старого почитателя его мудрости и святости князя Андрея Курбского. Послушник посмотрел странно, потупился, поклонился и вышел.
После вечерни послушник пришел за ним и повел его осторожно под руку по тропке меж сугробами за собор, где были бревенчатые келейки монастырской братии. В самой дальней горела свеча в оконце, у двери стояли веник-голик и деревянная лопата. Курбский постучался и вошел. Своим большим, закутанным в шубу телом он заполнил всю келью, при свете одной свечи было плохо видно лицо вставшего монаха. Он был худ, седоват, щеки его запали, но большие серые глаза, умные, строгие, Курбский с радостью узнал. Он узнавал постепенно и лицо — морщинистое, пожелтевшее, более неподвижное, чем ранее. Монах смотрел на него тоже как-то странно, но теперь многие на него смотрели так, если до этого давно не видели.
— Садись, князь, — сказал Васьян Муромцев.
Курбский сел, не зная, с чего начать. Раньше он много часов провел в беседах с просвещенным и мудрым Васьяном Муромцевым, который читал и по-гречески, и по-латыни и был лучшим переписчиком среди монахов из псковских монастырей. Они переписывались, многое обсуждали, начиная с иосифлян и кончая толкованием Апокалипсиса. Ног то было раньше, а теперь Курбский только и смог сказать:
— Слышал ты о бедах моих, отец Васьян?
— Слышал немного. Но и ты о бедах наших тоже, конечно, наслышан…
— Да. Был у меня один беглец из Новгорода, он в вашем монастыре жил, когда срубил Иван Васильевич голову отцу Корнилию. Уму непостижимо это зверство! За что он его?!
Старец опустил голову на грудь, молчал так долго, что Курбскому стало неуютно как-то, наконец монах медленно перекрестился, ответил:
— За что, о том только Господь знает. Горе нам, горе, и тебе и нам горе великое! — Он помолчал, покачивая седой головой. — Говорят, государь Иван Васильевич разгневался, что отец Корнилий возвел столь могучие стены вокруг обители. Говорят также, что письма он получал из Литвы и о письмах оных кто-то донес царскому воеводе в Псков, а тот — государю.
— Письма я и тебе, и отцу Корнилию писал, — сказал Курбский, волнуясь и щурясь на свечу. — Но против Ивана Васильевича не было ничего в тех письмах.
— Не было. Но письма-то писал ты, князь… — Васьян глянул своими большими умными глазами, и Курбский все понял — холод прошел по спине: письма его могли быть для Ивана уликой о заговоре Корнилия с Сигизмундом.
«Неужели я и в этой крови повинен?» Он не сказал это, но на лице его отразилось на миг волнение, ожесточение.
— Я очиститься должен, отче, хочу завтра на литургии… У кого — не знаю, живы ли и кто из иеромонахов служит? Отец Паисий?
— Отец Паисий преставился четыре года назад. И отец Демьян тоже. — Худое лицо монаха стало суровым, грустным, теперь он с какой-то жалостью смотрел на Курбского. — Нельзя тебе, князь, у нас… — сказал он и покачал головой. — Видно, ты и не знаешь?
— Что?
— Как ушел ты в Литву, сначала ничего, а после семидесятого года при митрополите Александре, а теперь и при Антонии[226] пришло всем церквам повеление тебя, Тимофея Тетерина, Семена Вельского, Заболоцкого и некоторых иных, кого царь указал, во здравие не поминать и к причастию святых тайн не допускать, как отлученных…
Курбский встал, голова его уперлась в низкий потолок, заколебалась свеча, тени закачались на раскрытом листе рукописи с киноварными заставками.
— Так вот почему не отвечали на мои письма из Вильно! — сказал он с горечью. — Велел царь, и церковь послушно меня отлучила! Не ждал я, отец, что и ты от меня отречешься!
— Я от тебя не отрекся, — сказал тихо монах, — но гнев царев ты на нашу обитель навлечешь, если не покаешься.
— В чем?
Васьян не ответил, потупился, Курбский долго ждал.
— В чем — это совесть твоя тебе скажет, а я тебе не судья. — Но не суди и ты отца игумена, который тебя не принял: завтра погонят наши поляков, придут сюда царские войска, и что тогда? Кто нас защитит? Не суди нас строго, князь: все мы в послушании.
— У Бога в послушании, а не у царя Саула, который праведников умерщвляет!
Монах еще ниже потупился.
— Я ухожу, на Страшном судилище Бог рассудит нас, отец Васьян! Он все видит, а у вас сидит иосифлянин и меня хоть и грешного, но, не разбираясь, уже проклял страха человеческого ради!
Монах тоже встал, был он бледен и взглянул с болью, руку поднял, словно защищаясь, а потом благословил. Курбский растерянно отступил, махнул безнадежно и вышел быстро. Слишком быстро: на дворе по снегу поехали черные порошинки, он схватился за притолоку, долго глотал воздух. Послушник из гостевого дома вынырнул из полутьмы вечерней, повел его прочь.
В ту же ночь, наскоро собравшись, Курбский выехал из монастыря на юг, на Вильно. Его, опять закутанного, везли в носилках. Он качался в своей походной люльке, снег садился на застывшее лицо, не таял, точно в гробу его везли куда-то, и он, мертвый, все слышал и чувствовал и не знал, куда его везут бесконечно, через тьму и неясные тени деревьев или облаков. «На Страшном Суде рассудят нас!» — сказал он в гневе. У него заледенели губы, подбородок. Он высвободил руку и натянул волчью полость до бровей.
Митрополита всея Руси Антония поставил великий князь Иван Васильевич, а митрополита Киевского и Галицкого Онисифора[227] поставил король польский Сигизмунд-Август и утвердил константинопольский патриарх, и один, Антоний, его, раба Божия Андрея, отлучает, а другой, Онисифор, его не отлучает… Он плыл и плыл, покачиваясь, сквозь зимнюю ночь, не находя ответа, то впадая в полузабытье, то пробуждаясь; и опять начинал думать с того места, на котором остановился, но ответа не было. Стало светать, мутно белели снега, чернел хребет елового леса за полем, на востоке льдисто зазеленела прорезь рассвета, и стало будто еще холоднее на пустынной дороге, которая вела к Вильно.
Они въезжают в какое-то местечко, чей-то бас просит остановиться, и он видит лиловое в зените и оранжево-зеленоватое на западе небо, квадратики огненных окон в темных домах, голые липы, черные, строгие. Он только что видел такой же вечер, но в Дерпте-Юрьеве много лет-жизней назад, когда он с Шереметевым брал этот город для царя Ивана. В тот вечер они зажгли посад, в оранжевом зареве разбегались черные фигурки жителей, а две отстают — женщина, которая тащит за руку ребенка, а потом падает, и он, Курбский, отворачивается, чтобы не видеть продолжения, а внутри словно смыкаются створки раковины, бесстрастной и твердой, чтобы оградить его от малейшей жалости, недопустимой в бою. Эти холодные жесткие створки не размыкаются долгое время и после боя, но сейчас их вообще нет почему-то и он беззащитен от боли, а женщина все бежит в огненном зареве, тащит за руку ребенка и падает, и так повторяется без конца до тех пор, пока Курбский со стоном не размыкает веки и, не понимая, где он, тупо следит, как бегут назад поломанные кусты на обочине, как все ближе подступают в лиловатой мгле четкие светящиеся прямоугольники — окна крайних домов местечка.
— Это что? — спрашивает он.
— Заболотье, — отвечает Емельян-кучер, — кормить пора лошадей.
Он знает, что князь всегда останавливается здесь на день-два. Здесь церковный приход чернобородого и темноглазого попа-галичанина, который князю отпускает грехи, здесь есть добрая корчма с пивом и романеей. Но он слышит голос князя:
— Поезжай дальше!
— Лошади пристали, покормить надо, — басит Емельян.
Он последний из старых слуг, это его покалечили люди гетмана Сапеги, когда он отвозил разведенную Марию Козинскую в коляске из Миляновичей во Владимир. С тех пор он прихрамывает. Сейчас он удивлен безмерно: зачем ехать на ночь глядя от такого места?
— Езжай, где-нибудь покормим, — повторяет Курбский. Он смотрит в широкую спину Емельяна и понимает его мысли, но сам себя не понимает: почему не велел останавливаться здесь? Они едут через Заболотье, мимо светящихся окон, мимо корчмы, мимо погоста и церкви Иоанна-воина, где не раз отстаивал обедню князь Курбский. И опять поле, уже предночное, лиловато-льдистое в тенях, чернеют пятна стогов под снежными шапками, ветер знобит, поддувает под полу тулупа. Емельян сплевывает, зло подхлестывает под пузо коренную, качает лохматой шапкой. Впереди, куда вьется по увалам дорога, медленно светлеет лунное зарево, ветер стихает, еле видны тучи, ползущие с запада. Они едут на восходящую луну, к льдистому осколку на горизонте, но он не приближается. И все глубже, объемнее заполняя грудь, звучит печальный и гордый напев королевского полонеза в имении Константина Острожского, и Курбского кружит в неотвратимом влечении, в объятиях женщины, приросшей, отдающейся, они скользят по насту или по цветущему полю, среди вихрей снега или лепестков, она уводит его плавно, нежно, но неуклонно от болезней, вопросов, тоски, от совести, жалости и жестоких воспоминаний — от всего, что угнетает его много лет. Она уводит его в кружении, в спиральном падении в темноту лунного лона, меж странных цветущих колонн с человечьими глазами, полонез гремит и тоскует, как морской шторм, они снижаются, сплетаясь, в заросли ландышей, их душистый запах становится невыносимым, смертоносным, но именно в этом последнее наслаждение. Кто-то, плача, зовет его издалека, из мерцающих глубин.