— Ну и слушают, которые подурее. А я — не-ет. У меня вот он, крест! За храбрость даденый. — И выпятил грудь, на которой под неярким светом керосиновой лампешки тускло блеснул желтоватый Георгиевский крест.
Ванька с сыном одноногого Демьяна Кирюшкой сидели у порога, макали в блюдце с медом куски хлеба. Кирюшка был одних примерно лет с Иваном, измазанные медом щеки его блестели, быстрые глазенки тоже поблескивали радостно и возбужденно.
— Ага, крест это… настоящий, — пролепетал он и затеребил Федора за рукав: — Ты хошь если меду, бери вон корку. Тятька мед-то принес…
Федор тотчас взял кусок, ткнул в блюдце.
— А кто они такие, Демьян, соцалисты-то эти? — спросил Силантий.
— А навроде твоего брательника Митрофана.
— Че… Чего-о?! — Глаза Силантия стали круглыми.
— А ты не знал? Не знал?! — враждебно закричал Демьян, взмахнул рукой, задел свои костыли. Они с грохотом упали на грязный, затоптанный пол. Демьян хотел их поднять, нагнулся. Но потом передумал будто; выпрямился, положил руки на стол и заплакал навзрыд, горько и обиженно.
— Ты че, Демьян? Демьян… — дотронулся до него Силантий.
— Не знал?! — опять закричал громко Демьян, рывком поднимая голову. — Про братца своего? Про сына Антошку?
— Да ей-богу… Письмов нету.
— Письмов? Ну, я тебе без письмов расскажу. Я в Новониколаевском лазарете год, почитай, лежал, все эту ногу мне отрезали да залечивали. Прошлогод осенью они, соцалисты николаевские, и зачали народ баламутить. Митрофан этот, брательник твой. И сынишка твой Антон заодно с имя.
— Антошка?! — воскликнул Силантий.
— Ишь, гады, чего зачали! Мы там под шимозы клались, за Расею, за царя-кормильца жизнев не жалели! Вот нога-то — где она? Куды я теперь без ноги-то?! А они там ишь чего! Наперекор власти начали народ подымать…
— Не болтай ты, чего не знаешь! — подал голос с другого края стола деревенский староста Панкрат Назаров, мужичок лет около тридцати, высокорослый, грудастый, с курчавой бородкой и крепкой шеей, тоже засыпанной кольцами волос.
— То есть как я не знаю?
— А так… Нам неведомо, что это за соцалисты такие, с чем их едят, — сказал Назаров. — Я только знаю, что Митрофан мужик порядочный. Мастеровой.
— Порядочный? А за что же тогда их в тюрьму засадили? — пьяно выкрикивал Демьян. — И Митрофана, и Антоху, сына твоего, — крутнул он мокрое лицо в сторону Силантия.
— И Антоху? — переспросил упавшим голосом Силантий. — Постой, постой, за что парнишку-то в тюрьму? Как это могёт быть, чтоб парнишку?
Но тут Силантий увидел сыновей, нахмурился.
— А вы чего тут? Ну-ка, домой!
Придя домой, Федор бухнул с порога захлебнувшимся голосом:
— Мам, Антона-то… в тюрьму посадили!
Мать так и задохнулась возле печки, где возилась с чугунами.
— Как?.. За что? Ты чего, страмец, мелешь?!
— Не знаю… — испуганно вымолвил Федька, только теперь действительно испугавшись.
…Отец вернулся от Инютиных поздно, долго ходил по комнатушке, о чем-то раздумывая, теребя всклокоченную бороду.
— Чего, чего там с Антошкой-то? — несколько раз спрашивала мать. — Ты почто молчишь-то? Господи…
— Чего, чего… А я знаю — чего? В тюрьму, грит Инютин…
Лежа под рваным тулупишком, Федор представлял себе эту самую тюрьму в виде огромной завозни лавочника Кафтанова, сложенной из толстых почерневших бревен, с окованной железом дверью. Разница была лишь та, что на дверях висело побольше замков да еще стоял тюремщик с плетью.
Федор немного послушал, как шептались отец с матерью, хотя слова paзобрать было невозможно. Мать временами всхлипывала, подвывала.
— Ну, ты — сыть! — беззлобно говорил вслух отец, вздыхал и ворочался. Деревянная кровать под ним тяжко скрипела.
Потом Федор уснул. Спал он в ту ночь, как всегда, крепко, без сновидении…
* * * *
«Чужой я им всем. Чужой… — наверное, в десятый раз подумал Федор, глядя на темные окна Инютиных. — Для Анфиски только и не чужой…»
Федор подумал опять, что Анна вот постарела, а Анфису время и не касается будто. И десять, и двадцать лет назад она была такой же молодой и свежей. Она была всегда очень удобной для него. И сейчас, если Федор стукнет тихонько в окно, чуткая Анфиса тотчас проснется, послушно пойдет с ним куда угодно и потом, уткнув красивое лицо в его волосатую грудь, будет спокойно и безмятежно спать, сладко почмокивая во сне влажными губами. Чудно и непонятно иногда: чья она все-таки жена — его, Федора, или Кирьяна? И еще непонятно: как она ухитрилась двух своих детей родить именно от Кирьяна?
— А может, мой это ребенок? — дважды спрашивал у нее Федор, когда родилась Верка, а потом Колька.
— Не-ет, этого никак мне нельзя. Он, Кирьян, мой муж, его и детей я должна родить, — дважды ответила Анфиса.
И действительно, чем больше подрастали ее дети, тем отчетливее проступали у обоих черты Кирьяна.
Край неба стал светлеть, начали обрисовываться во мраке крыши домов. А Федор все сидел и сидел у стены своего дома, сам не зная, не понимая, зачем и почему он просидел здесь всю ночь.
«Сейчас Анна встанет, корову надо доить», — равнодушно подумал Федор, прислушиваясь, не донесется ли какой звук из дома. И в самом деле, услышал, как скрипнула дверь.
Анна вышла во двор минуты через три и пошла с ведром через огород к Громотушке. Она сразу же, едва вышла, увидела Федора на скамейке у стены, но ничего не сказала, только глянула на него и пошла к ручью. Федор скорее догадался, чем увидел, что лицо у нее заплаканное.
Когда она возвращалась, Федор вымолвил:
— Подойди.
Анна поставила ведро с водой на землю, пошла было к скамейке, но остановилась шагах в пяти.
— А ты сядь рядом.
Анна помедлила, но потом села, немигающими глазами смотрела на темные окна Инютиных.
— Ты, однако, думаешь, что я у Анфиски ночевал?
Анна ничего не ответила.
— Нет, я тут вот всю ночь просидел. Я к Анфиске теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем. Вот так, значит, только. Как решу, так и будет.
— Ну, и как решишь-то?
В тихом голосе Анны почудилась Федору насмешка.
— Не знаю, — раздраженно сказал он.
Осеннее утро занималось медленно, с большим трудом. Солнце было еще где-то далеко, за краем земли, его лучи не касались ее, да и не коснутся, видимо, сегодня, потому что земля наглухо закрыта толстым слоем грязных облаков.
— Вот так, Анна, — сказал Федор и поднялся. — А сейчас в поле я поехал.
Ни слова больше не прибавив, он вышел на улицу. Калитка жалобно скрипнула за ним. Этот скрип резанул Анну по сердцу, губы дрогнули, и она почувствовала, как по щекам, обжигая их, покатились тяжелые слезы.
— Ох, долюшка ты женская, горькая… — услышала она голос своей квартирантки Марьи Фирсовны.
Та подошла и села на скамеечку. Анна, не в силах сдержаться, тяжко всхлипнула и повалилась к ней на плечо. Платок сполз с ее головы.
— Ну, ну, — погладила ее Марья Фирсовна по теплым волосам. — Я вот гляжу — изводиться ты без меры. Всю ночь проплакала, я слышала… Тяжко тебе?
— Так тяжко, так тяжко, если бы кто знал! — сквозь слезы проговорила Анна. — Вот зачем только нарождается человек? На муки, да?
— Вишь тут какое дело-то, — задумчиво произнесла Марья Фирсовна. — Не было бы муки, не было бы и счастья. Не понимали бы тогда его…
— Да где оно, счастье? Али хотя бы простая радость? Какова она на вкус-то?
— Ну, это уж ты врешь, девонька, — сурово произнесла Марья Фирсовна. — Было оно у тебя когда-то в жизни. У каждого человека бывает. Не может не бывать, хотя бы маленько.
Анна поднялась, поправила платок, вздохнула.
— Не знаю. Может, было. Только совсем-совсем маленько. И давно. Так давно и так маленько, что будто и не было. Забылось уже все.
— Где же забылось, раз страдаешь об нем? Не забылось.
Прошла ночь — мертвая, глухая. Еще час назад казалось, что ночь никогда не кончится, что вот так и будет вечной чернотой лежать на земле, придавив этой нескончаемой теменью все звуки, всю жизнь. Но вот просочился рассвет, пока еще бледноватый и скучный, — и быстро начали вспыхивать окна в домах, задымились трубы.
Мигнув, осветилось окошко и у Инютиных. И опять, как несколько часов назад, мелькнула за стеклом тень, четко обозначилась женская фигура.
— Он что, Федор твой, полюбовницу завел? — откровенно спросила Марья Фирсовна. Анна вздрогнула. — Я все вижу ведь. Не маленькая.
— Она всю жизнь у него. Вон, — кивнула Анна на мелькавшую в окне тень.