— Она всю жизнь у него. Вон, — кивнула Анна на мелькавшую в окне тень.
— И что она, лучше тебя?
— Не знаю. Что ты пытку устраиваешь? — почти с ненавистью крикнула Анна.
— Ну, как не знаешь! Думала, поди, об этом, — будто не слыша голоса Анны, не понимая ее состояния, сказала Марья Фирсовна. — Все мы ведь думаем об этом. Я вот до сих пор помню, влюбилась еще девчонкой в одного. Так влюбилась, дура, света белого не вижу. Так и не поняла толком, когда и как он из меня бабу сделал. А потом и бросил, за другой начал ухлестывать. Господи, сколько я слез пролила! Перед зеркалом часами голая стояла, все сравнивала себя с той. Подгляжу, когда она купается, потом сравниваю, — нет, думаю, и ноги у меня стройней, и груди покрепше, и лицо помиловиднее. И опять реветь от обиды. Вот так.
И странно — чем дольше говорила Марья Фирсовна, тем больше успокаивалась Анна. Подкупала, что ли, эта предельная женская откровенность?
— Не знаю я, Марья Фирсовна, — вздохнула Анна. — Когда-то я была, однако, лучше Анфиски. Красивше, это точно. И телом крепче. Сейчас-то, конечно… Высохла я. Он высушил.
— Значит, никудышный он человечишка, — произнесла Марья Фирсовна задумчиво.
— Тебе откуда знать — кудышный или никудышный? — с неожиданной обидой за Федора произнесла Анна.
— Я знаю: никудышный, — еще раз подтвердила Марья Фирсовна убежденно. И, помолчав, продолжала: — Люди-то — они ведь разные бывают. Вот я после того замуж вышла. Так, без любви, лишь бы грех прикрыть. Ну, отвели свадьбу, спать легли. Сама думаю: ежели попрекнет меня, в окошко выпрыгну в одной нижней рубашонке, убегу, а погонится — зубами буду отбиваться. А что догонять станет, знала, любил он меня. Ну а он, знаешь, лежит и смотрит в потолок. Лежит и смотрит. И я лежу ни живая ни мертвая. Я-то, дура, чего угодно ожидала, только не такой пытки. Потом он вздохнул и говорит: «Обидно мне, конечно, Маришка. Но то все до меня было, и не я тебе судья. А при мне случится — я судить буду». И все. И с тех пор ни слова об этом. Второй десяток живем — и ни слова.
Марья Фирсовна замолчала.
— Ну а ты? — осторожно спросила Анна.
— А я что? Я — счастливая. Я никогда, даже в мыслях, не изменяла моему Герасиму. И режь вот меня сейчас — ничего такого не позволю. А почему? Что доселе тот его вздох помню? Помню, конечно. Но главная стать в другом. Хороший он человек. Мне тогда лучше ножик в сердце, чем в его глаза глянуть.
— Полюбила, значит, ты его? — осторожно спросила Анна.
— Ага, полюбила. Не сразу как-то, он ведь у меня невидный из себя, низкорослый, но зато без остатка полюбила.
Марья Фирсовна поправила юбку на коленях, вздохнула.
— Где он только сейчас, мой Герасим? С первого дня воюет. Прямо через полдня после начала войны его и забрали. А нас потом вот сюда эвакуировали, он и не знает, где мы… Ну, да живой останется — разыщем друг друга. А сгинет где — не знаю, как я… Не переживу я тогда, исчахну, должно.
Марья Фирсовна говорила негромко, голос ее подрагивал. И было в этом голосе столько искренности и тоски, что Анна верила — исчахнет эта женщина, если не вернется с войны ее Герасим.
— Хорошая, должно быть, ты, Марья…
Марья Фирсовна поглядела на Анну пристально. И Анна впервые как-то заметила, что глаза у нее добрые, теплые, светится в их глубине таинственный и зовущий куда-то огонек. И поняла, за что полюбил и любит до сих пор ее «невидный из себя» Герасим.
— Да что ты, какая я хорошая, — смутилась Марья Фирсовна. — Просто — баба. Вот Герасим у меня хороший, говорю. Ну, а об том, первом, и думать забыла.
Было уже совсем светло, по улице шли люди, с удивлением поглядывая на двух немолодых уже женщин, сидящих за оградкой на скамеечке возле стены. Анна, задумавшись, смотрела куда-то в одну точку.
— Тебе, Марья, в одном повезло: тот, первый, сразу объявился, что он никудышный. Ты молодая была, бездетная. А я вот как? И вообще… к чему ты все это мне рассказала? Растравить захотела?!
Последние слова Анна выкрикнула вдруг враждебно, лицо ее зло задергалось, сделалось некрасивым.
— Ну, ну… — успокаивающе произнесла Марья Фирсовна. — Не надо так… Что толку-то? Я рассказала вот, а ты прости. Я и сама не знаю зачем… Но и так жить тебе — что толку? Вот, опять слезы. Как их много у нас, у баб! Вытри.
Анна послушно вытерла пальцами красные щеки.
— Что же мне, в самом деле, расходиться с ним?
— Кто тебе может посоветовать? Сама думай, Аннушка, как лучше. Сегодня, слышала, всю ночь Семен ворочался, не спал. Видел, какая ты с гостей прибежала, вот и не спал. Те, младшие, Андрей с Димкой, еще ничего не понимают, а этот мужик уж, все примечает. Тоже ведь думать надо, каково и детям, во что вырастут, глядя на такую вашу жизнь. И опять же — каково им будет, если разойдетесь? Тут все надо обдумать на сто рядов, прежде чем решиться, когда детям больше пользы будет. Мать на то и мать, чтоб о детях прежде всего заботиться.
— Да на себя-то мне уж теперь и наплевать.
— Совсем-то плевать тоже погодить надо. Еще не старуха, еще и счастье может отыскать тебя. Родить еще можешь.
Анна медленно подняла глаза, долго и внимательно глядела на Марью Фирсовну, хотела сказать: «Не понимаю я тебя, Марья. Чего ж ты все-таки мне советуешь?» Но спросила о другом:
— Неужели… может отыскать?
— Жизнь — она неожиданная.
— Нет, не отыщет…
— Ну, зачем так зазря говорить? Хороших людей тоже много на земле.
— Не-ет, — мотнула головой Анна. — Может, и много, да только не найдут они меня. И… не имею, видно, права я на это.
— Это почто же?
— Жизнь моя перепутанная. Вся изломанная. Я ведь дочь кулака… А брат мой родной — вор, бандит настоящий, всю жизнь по тюрьмам провел. Недавно тут объявился… Слышала ведь, поди, разговоры про Макара Кафтанова, которого милиция недавно забрала?
Марья Фирсовна приподняла голову. В глазах ее, окаймленных неглубокими морщинками, дрогнул, встрепенулся тот самый таинственный огонек и опять стал гореть ровно.
— Моя девичья-то фамилия Кафтанова. Но я партизанила в гражданскую войну вместе с Федором… А потом… потом…
Снова из воспаленных глаз Анны хлынули слезы. Она прислонилась к плечу Марьи Фирсовны и, чувствуя, что та не отстраняется, испытывая благодарность к ней, бессвязно заговорила сквозь рыдания:
— Если бы ты знала, как мне было слушать твой рассказ об Герасиме! И у меня, может, был такой же, как твой Герасим… Был, да мимо прошел… Потому что сама его оттолкнула. А он тоже прощал, что меня бабой до поры сделали. Не Федор сделал… другой. Об нем… об этом я никому не могу сказать, никому. Господи, почему я не удавилась тогда?! Никакой бы муки сейчас не испытывала.
— Тихо, тихо, Анна… Чего ты, ей-богу! Люди вон глядят, пойдем отсюда, — вставая, проговорила Марья Фирсовна. — Не можешь — и не надо рассказывать. У человека бывает такое, что должно с ним в могилу уйти. Это бывает… Ну, вставай.
Анна тяжело поднялась, концом платка вытерла глаза и губы.
— Прости меня, Марья, расквасилась я, — сказала она неожиданно сухим и спокойным голосом. — Мне жить тяжко не от Федора только. А от всего. И что я дочь кулака, и что брат у меня такой… — Она взяла ведро с водой, пошла, но у дверей остановилась и проговорила: — А об этом, который мне прощал все, который на Герасима твоего похож, я могу тебе сказать. Иван это, его, Федора, брат…
— Иван?! Этот, что из тюрьмы пришел?! — изумленно воскликнула Марья Фирсовна.
— Он, — подтвердила Анна, смахивая со щек последние слезинки. — Только ты не думай, что он на брата моего Макара похож. Он на Герасима твоего похож. Да только поздно это поняла я. Оттого-то, может, и судьба у него такая горемычная.
* * * *
До полевого стана Федор добрался, наверное, часам к двенадцати дня, потому что на элеваторе долго не было попутных машин. Голодный и оттого еще более сердитый, он издали оглядел неподвижно и тоскливо стоявший посреди пустынного поля свой комбайн, черневший возле него трактор Кирьяна Инютина и ударом ноги распахнул дверь полевого вагончика.
— Дрыхнете?! — загремел он, входя, со злости пнул какое-то ведерко, запутавшееся в ногах. — А ну, вставайте, мигом чтоб! Кирьян, где ты? И пожрать чего мне, живо!
И тут только заметил, что нары, на которых спали обычно Кирьян и копнильщики, пусты.
— Эт-то еще что за номер? Эй, кто тут есть?
Из-за занавески вышла заспанная и растрепанная Тонька-повариха, не по годам располневшая деваха, которую звали все Тонька-нетронька, потому что она, равнодушная к сальным шуточкам мужиков, не обращавшая внимания на их недвусмысленные намеки, скалкой провожала всякого, кто шутки ли ради или питая какие-то надежды совался к ней за занавеску.