он Паниных, которые… Тот милостиво ответил, что и из тех, и не из тех, потому что при Елизавете Петровне вмешалась струя шляхетской крови, не бог весть какая высокородная… Тот не дослушал: а то я о
прошлом годе, — так и залепил, — имел честь быть представленным великой княгине Соломо-нии Андреевне, урожденной Веиной. Собственно, она только супруга великого князя Кирилла Ананьича, но он, к несчастью, последние годы… Панин вставил: куку. Паша докончил свое:… не вполне дееспособен. Ее высочество, наоборот, — ума яснейшего и проницательнейшего. Ее высочество, кстати, припомнила: «Ни разу не принимала болеутоляющего. Не знаю, что это такое. За всю жизнь ничего никогда не болело». Вы ведь знаете Веиных? Панин сказал, что слышит фамилию в первый раз. Как! — откинулся на спинку стула Паша. — Вы же с ними породнились в середине семнадцатого века. Они тогда были Фейны. Фейны — от греческого «феос», Бог. А Анна Леопольдовна переименовала их в Веиных. Вейн — Фейн, Фейн — Вейн. Византийский род. Ее высочество между прочим отметила: «Я Кирилла уважаю как венценосного супруга, но как род Романовы — мальчишки, парвеню. Для нас, для Веиных. Для Феиных». То есть, по причине родства, и для вас, для Паниных.
Отец Павел словно впал в раж и никак не мог остановиться. Панин посмотрел на меня и вдруг произнес отчетливо: зарапортовался священнослужитель. Потом повернулся к Б.Б.: отвезите-ка меня домой, как договаривались. А то скучно у вас стало. И честь, вот мне батюшка напомнил, пора знать. Б.Б. ничуть не удивился, как если бы условие было такое, что Панин погостит неделю и сегодня эта неделя кончилась. Он сказал: конечно — но везти вас в Москву на машине у меня сейчас нет времени, ничего, если отправлю поездом, мягким вагоном? Ай-яй-яй, ответил тот, встретив новость тоже как ожидаемую и по видимости нисколько не огорченный, верь после этого обещаниям. А не согласится ли, снова перевел он взгляд на меня, мне сопутствовать уважаемый господин Германцев? Б.Б. уже открыл рот, чтобы уверить меня, что мне это будет как нельзя более удобно, но я взмахом руки его оборвал и ответил Панину, что поеду. А тогда, сказал он, я хотел бы расплатиться с хозяином за гостеприимство — ушел в кабинет и возвратился с письмом Татлина Мельникову. Не без церемонности, то есть наклонив голову и метров с двух протянув руку, передал Б.Б. конверт и церемонно же проговорил: не обессудьте, если что не так, и в особенности за это библейское утро. Надо ли говорить, что я не Федор Павлович. И не Авраам — увы, увы. Отнюдь: царь ее не познал, это само собой разумеется, это не обсуждается. Он раскрыл другую ладонь, на ней лежали гранатовые сережки — протянул Ираиде: принадлежали Зинаиде Николавне Гиппиус; чтобы вам было понятно, была такая Веина-Феина.
Я не Федор Павлович, отнюдь, сказал он мне, когда мы сели в СВ и поезд тронулся (за оба билета платил Б.Б.), акция была чисто педагогическая: точка над «i» десятиричным. И потом — мне действительно холодно: кровь остыла.
* * *
Что бы ни случалось, что бы неожиданное, неприятное, сколь угодно трудоемкое ни случалось, все шло как по маслу. Казалось бы: целое большое семейство с маленькими детьми свалилось на голову; жена забеременела; бросил их, из дому сбежал; взял и вернулся; новый ребенок родился — ничто не утяжелило жизнь, ни на перышко. Казалось бы: заведенный с самым началом перестройки порядок — с постоянно меняющейся динамикой, на чей-то взгляд почти хаотический, но им в полноте обозреваемый, насквозь просматриваемый и искусно управляемый — стал давать совсем уже непредсказуемые сбои. Вторжение некоей, пусть и его собственной, жены с некими, пусть его собственными, младенцами было максимальным приближением той агрессивной и бесжалостной действительности, которую он знал по «чужим». Но все тут же и улаживалось, благополучие оставалось неуязвимым. Менялись масштабы, иногда до смешного: иконы, которые жена велела захватить на пути через Клин, оказались выцветшими сусальными картинками на тонком картоне — это против семнадцатого-то, а то и шестнадцатого века досок, запекшихся от масла, копоти и времени до состояния каменноугольных, которые он перед отправкой в дальние страны еще замазывал легко смывающейся грязной краской. Конспирация, пароли, шифры, риск. О-пе-ра-ции. И — бумажный Николай-угодник в короне из сказки, с засохшими на исподе пауками и клопиками. Когда он засовывал рулон в багажник, Панин обронил саркастически: сик транзит — то ли о конце клинского домишки, то ли о падении Б.Б. Он ответил: главное — процесс.
Время всячески показывало, что оно — не его, но он знал, что это только период времени. С детства каждое лето, едва появлялись первые боровики и соседи находили кто по два, кто по три, он приносил по двадцать — зато в бум, когда все таскали корзинами, так при своих двадцати и оставался. Теперь жена подкалывала его теми же Изольдовыми, у которых восемьдесят и все один к одному, он отшучивался: у лося больше. Ухмылялся непритворно, и правда, внутренне не беспокоился, и вообще пребывал в хорошем расположении духа — однако допускал, что тот, первоначальный, нервный, требующий именно его индивидуальности период может никогда не вернуться, а сохранится до конца его жизни если не бум, то условия бума, благоприятствующие лосям. Допускал как раз из-за этого сочетания, с одной стороны, бестревожной стабильности, нерушимости благополучия, с другой потери процессом цели, пропажи из поля зрения точки Z, к которой он имел в виду пришвартоваться, отплывая из точки Л.
Не волноваться-то он не волновался, и получаться-то все, как всегда, получалось, но только нечему было получаться и не за что было волноваться. Нечему из предпринимаемого. Потому что все, что было, — случалось, а не предпринималось. Тоже с душой совсем спокойной, безмятежно, продолжал он писать по десятку-нолутора писем в день от руки, столько же отправлял по и-мейлу, звонил по телефону по-прежнему не меньше двух-трех часов, заезжал в дюжину мест — но как бегун, давно профессиональный, организм которого натренирован на столько-то-мильную ежедневную пробежку, которому естественно бежать. Это была его Диета, его стояние на голове, их заказывали уже не соображения или представления, а сердце и печень, знающие, что без этого тотчас расстроятся. Он даже отыскал в своих сутках дополнительные семь минут, сразу после пробуждения, для еще одного, им самим придуманного телесно-душевного упражнения — гигиенического смеха. Не вставая с постели, ставил таймер и начинал смеяться сперва, если ничего смешного не приходило на ум, механически, потом над тем, что он