Кончилось тем, что меня, уже знала вся книжная выдача в библиотеке. И я, чтобы чем-нибудь внутренне оправдать себя, занялся потихоньку историей музыки.
А как бессовестно, сукины дети, они меня выставляли!
— Папочка! Накорми нас, пожалуйста. Мы — голодные.
И я вел их вниз и заказывал харч, а они не стеснялись, нет! Они хапали апельсины, по три порции сосисок, по три порции расстегаев. Это бы длилось до бесконечности, если бы не встревала она: «Знаете ли, довольно, ребята! Вы не верблюды, чтоб три дня потом переваривать!»
Я помню вечернее освещение в «Ленинке» до того, как зажгутся лампы. Широкий, дневной полусвет: московский. Он смешивался для меня с удивительным чувством потерянности, с тем, что медленно, устрашающе медленно, билось сердце, когда я ее находил не сразу.
Ряды голов. Стопки книг. Раз! — и лампы зажглись на столах. Обхожу ряды по второму разу. Вот она! Вот ее склоненная голова и прямые волосы. Сосредоточенно грызет самописку, пальцы в чернилах. Она! Ликование подступало к горлу... «Ты, ты!»
Я подходил осторожно, бережно. Теперь мне некуда торопиться. Нашел. Разыскал. Как я мог ее не заметить сразу?!
Протяну руку, осторожно положу на учебник. Она обернется живо!.. Глаза сияют. Лицо освещено радостью. А я ревновал ее — старый, старый дурак! Лицо, глаза ее выражали такую искренность чувства, такую степень влюбленности и особенной какой-то человеческой, н а ш е й близости, что я зажмуривался. Моя рука на ее раскрытых страницах. Наклонится и быстро, прикрыв лицо волосами, целует руку. Мою! Неслыханно... Дорогая, родная, счастье! Изюминка в каравае!
И я ее ревновал к экзаменам, к зачетам, к ее волнениям, встречал ее не раз у входа в университет. Кто-нибудь думал небось: «Сумасшедший отец. Поджидает дочь».
Да, да... Я ждал ее — свою дочь. И понимал сразу, по выражению глаз, как моя дочка сдала экзамен.
Но мысль о том, что эти экзамены принимали профессора, — мысль недопустимая, неприличная, неуместная, — заставляла меня страдать. Я ревновал ее не к факту возможной влюбленности в старшего, а к восхищению, которое она, быть может, испытывала перед талантом лектора-педагога. Я ревновал ее к ее живости, смеху, снам, лыжам. Ведь не мне за ними увязываться!.. А? Как по-твоему?! Я — южанин, ты знаешь, что все мы — лыжники отнюдь не первостатейные... Ну, а ковылять рядом с ними — эдакому толстому, пожилому, — скажи-ка, это ли не безумие! Смеху, смеху не обобраться! Я и не ездил, хоть она меня и звала.
И вдруг я, понимаешь ли, вспомнил, что я тоже спортсмен. Ну да! А как же? Пловец. Ведь наше детское, чуть ли не врожденное умение хорошо плавать имеет свой современный клич: зовется как? Спорт!
Прелестно.
Я стал водить ее на Кропоткинскую в бассейне
Выйду, бывало, из раздевалки, поднырну под перегородку... Вокруг — хохот, визг, улюлюканье (и тут, разумеется, молодежь!).
Музычка смешивается со светом прожекторов, на мосту, над нами, троллейбусы — такие крошечные... Вокруг — город... Над бассейном — белесый пар.
Уходила в темную воду тяжесть моего «бренного» тела, я становился легким. Пушинка! (Вспомни-ка закон Фарадея, вот-вот!)
Где она? Вот она... Не она. Где же она среди множества этих юных голов, среди одинаковых купальных шапчонок? Где она? Вот она. Не она...
Где она?
Она!! И я обнимал ее мокрой рукой, как принято там у нас. И отфыркивался наподобие тюленя, и учил ее плавать! Эврика! Она плавала много хуже меня.
Плывем. Она неумело дрыгает в воде ногами. «Энергичнее! Веселей!» А над головами нашими белый пар, и никому нет до нас решительно никакого дела... Мягка хлорированная вода, прожектор — красный, синий, зеленый — старается во всю мочь.
— Ты счастлива? Я хорошо придумал?
— Ты все всегда хорошо придумываешь!
— Знаешь что? Выходи. Довольно. Ты посинела!
— Вот еще! Сам давай выходи!
А еще, понимаешь ли, я попытался ей подарить музыку. Уж это вышло, поверь мне, как-то само собой. При моем эгоизме я, право, понятия не имел, что это за своеобразное счастье что-нибудь отдавать другому... Может, такое приходит с возрастом? Кто его знает? Я, разумеется, меньше всех.
...Видишь ли... Одним словом, ее, так сказать, музыкальный уровень... неприличие. Анекдот.
Сперва, любя ее, я хотел поделиться с ней содержанием своей жизни, отдать ей то, в чем я был силен. Как ни говори, но я все же профессиональный музыкант с детства.
В общем, я начал водить ее на хоры в Консерваторию (опасался показываться внизу. Простейшая деликатность: увидят — скажут жене. Зачем причинять ей ненужную боль?.. Я все же хоть изредка, а щадил ее).
Сидели рядом... Я словно бы забыл о ней... Руки не протягивал, чтобы дотронуться до нее. И вот случилось, что музыка стала ей медленно открываться. Да с какой, понимаешь, силой... Оглянулся однажды: она вся замерла, на глазах слезы!.. А через несколько дней говорит: «Помнишь, как мы были с тобою счастливы, когда играли Бетховена?»
Удивительный она человек! Нет, ты пойми... Большинство женщин щедры и великодушны. Мы этого не заслуживаем... А в эстраде и оперетте... Одним словом, опять-таки кое-что от меня зависело. Среди молодых актрис многие были очень изящны и привлекательны. И дело, если хочешь, вовсе не в молодости ее! Случалось, я проклинал эту молодость. Мирился с ней, как с изъяном, с ее пороком. Прощал, так сказать, в смирении любви. Нет! В ней жила, понимаешь ли, какая-то удивительная сверхсила. Сила «переключалки». Что бы она ни делала, чем бы ни занималась, она отдавалась этому вся, целиком. Веселится с ребятами — так уж веселее всех; слушает чье-нибудь признание, так уж всеми своими глубинами, с такой силой отдачи, что на глазах слезы... Если занималась — то вся уходила в книгу; копала грядки у старой учительницы — становилась школьницей; слушала музыку — так вся растворялась в ней, перерожденная, замершая.
Нет-нет!.. Удивительный, богатейший, сильный она человек. Поверь!
Я ее со временем как бы вовсе перестал видеть, только то и знал, что это о н а. Ей не приходилось держать экзамена передо мной. Напротив, это она меня держала на поводу, совершенно к этому не стремясь. Легко, беспечно, походя... Я ведь, ты знаешь, я ли устойчив в чувствах?! Я холоден, — это для нас с тобой не секрет. Большую силу нужно, чтобы так глубоко уязвить душу... А ведь я действительно потерял счет времени.
В общем, я ввел ее в подтекстовый, что ли, звук своего тайного существования. Ты знаешь, я не люблю о музыке говорить... Считаю это кощунством. Да и о чем говорить? Так просто: музыка — это музыка.
— На! Вот ключик.
— Какой? Откуда?
И вдруг поняла, догадалась, что это ключ от моей страны. Молча спрятала заколдованный ключ за пазуху.
Слушаю, сижу рядом с нею и чувствую ее подле... Вот она! В простом платьишке, которое сшила сама; в лакированных бескаблучных туфельках, которые я ей купил, когда мы однажды шли по улице Горького и я каким-то наитием затащил ее в магазин.
Получив коробку с туфлями, она как будто сомлела от радости, посерьезнела, прижала ее к себе. И вдруг привстала на цыпочки и поцеловала меня — совершенно так, как это бы сделала моя дочь.
— Это ты-то старый?! Я много старше тебя, ничего ты не понимаешь! Толстый? Будь, пожалуйста, еще толще, а то мне страшно... Эта... Она красивая? Ну та, что премьерша... В твоей оперетте? Знаешь!
Я хохотал, польщенный, обласканный.
«Ревнуй! Очень правильно. Там только о том и думают, как бы свернуть мне шею!»
Как я томился, когда приходилось по вечерам оставаться дома! Не то чтобы я непрерывно по ней скучал. Попросту душа была лишена покоя: «Где она?! Что она?!»
Замечала ли моя дорогая жена, что делается со мной? Она умна, молчалива, ничего никогда не выдаст.
— Что ты куксишься?! Походи, прошвырнись немного. Тебе это, право, будет к лицу.
— Папочка, я с тобой, — говорила моя Наташка и тут же за мной увязывалась.
Она всегда была очень ласковой, кроткой и тихой девочкой. И сильно меня любила... Пройдет, бывало, по коридору — полненькая (если не сказать, чтобы толстая), маленького росточка... И плюх! — с разбегу прижмется лицом к моему животу. Сверху я вижу ее пробор, дорогие коски с темными лентами. Девка моя дорогая.
Положу ей руку на голову, чтобы услышать ее ласковое тепло.
«Люблю тебя, моя толстая, мой дорогой пухляк, колобок!» А у ладони, что на голове моего ребенка, своя жгучая память о прикосновении другом, о тепле знакомом, о коротко стриженных, зачесанных за уши волосах. Я закрывал глаза и вздыхал: «Наташка! Шибзик. Моя погибель!»
— А чем я твоя погибель?! Чем? Чем?..
— Ты не дочка, а лепетуха, — хохоча, отвечал я ей. — И вовсе ты папу не любишь. Нет!
— А вот и люблю, люблю!
— Прекратите эту любовную серенаду. Дай ей готовить уроки. Она — лентяйка, — спокойно, бывало, скажет жена. — Наташа!.. Меньше слов — больше дела: у тебя сочинение, а время — девятый час.
Дети ложились спать, и мы оставались с женой одни. Молчали. К счастью, то и дело звонил телефон, я подолгу трепался, о том о сем.