Когда он еще был малыш — с одним-единственным зубом, я не в состоянии был от него оторваться.
Поверишь, терял элементарное чувство юмора, превращался в клоуна, завывал от умиления и любви.
И девочку я, понимаешь, тоже люблю совершенно особенно. Бедняжечка, она на меня похожа. Не повезло... Люблю, но прошла та первая свежесть отцовских чувств, то ли я молод был, то ли привык к этому иррациональному, из ряда вон выходящему обстоятельству... Безумие. Вдохновенная физиология!.. «Отец», понимаешь...
В общем, сгреб я ребят и — в цирк. Она сидела в кресле наискосок. Передать не могу, какое было у этой девчонки странное выражение, когда она разглядывала мою пухлую, розовую Наташу. Такое лицо, как будто ей в первый раз открылись, ну, скажем, Средиземное море, Кипр, Крит... Она их разглядывала очень внимательно, пытливо. Дрожали ноздри (нос у нее сильно вздернутый), ноздри будто бы говорящие: чуть что — раздуваться. Не нос — а выразитель душевного состояния. Для нее ребятки мои — были мной.
И что вы за люди такие, женщины! Черт вас знает!
Я накупил им яблок и эскимо, несмотря на запрет мамаши. Наташке — четыре воздушных шара... Не утренний поход со своим дорогим «папулей», а — оргия утоления желаний. Бесчинство! — по три порции эскимо!
Кувыркался клоун. Увидел меня, узнал, кивнул, задудел на трубе отрывок из моей оперетты. Я, понимаешь, не мог понять, как мне следует реагировать — поклонишься, чего доброго, а он — раз! — и запустит в тебя своей кепочкой... И вот он на меня, понимаешь, глядит своими грустными, серьезными глазами, обведенными розовыми треугольниками — а я — на него, из своего ряда. Эдакий поединок «взоров». Кончилось тем, что я нелепо расхохотался.
Забыл, между прочим, тебе сказать, что она, — надо же, право, такое стечение обстоятельств! — как моя дочка, тоже была Наташкой.
Так вот мои обе Наташки увлеклись представлением: Наташка маленькая — акробатами и канатоходцем, а Наташка большая — Наташкой маленькой. Так и светились глаза. Две кошки. Младшая — толстая, а старшая — так себе.
Но вот, к моему удовольствию, разряжается напряженная обстановка, настает перерыв, и я волоку свою ребятню на конюшню, подальше от Наты-старшей.
Как тебе передать, что такое антракт (цирковой антракт) в воскресенье днем? Абсолютное, бездумное счастье, пронизанное громким чавканьем, хрупаньем (это лошади, они закусывают морковкой) и воплями: «Ой, мама! Ой, папа, нет, ты смотри, смотри!..» И я, понимаешь, смотрю и вижу — рядом Наташка-старшая. Вышла-таки, чертовка, за нами следом. Стоит и держит в руках морковку.
— Папа!.. Папа! Эта тетя меня толкает. Ой, папа! Она меня, чесны-слово, погладила... Па-папка, скажи ей, пап-ка-а.
— Хорошо, скажу... Прошу вас, ведите себя прилично, гражданка! Не гладьте мою Наташу.
Даже она растерялась: замерла. Опустила глаза, чертовка.
И, дойдя до этого места, он захохотал. Так искренне и раскатисто, как хохочут только жители нашего дорогого, ни с чем не сравнимого города. Похохотал, обтер оба глаза клетчатым носовым платком и осел в своем кресле, о чем-то задумавшись.
Потом без всякого перехода подошел к моему пианино и принялся потихоньку что-то наигрывать одним пальцем.
— Расстроено! Как ты можешь играть на таком инструменте? Вызвала бы настройщика.
Лицо разгладилось, стало грустным. Глаза закрылись. Между бровей появилась складка. Сумерки поглотили пиджак, как будто лопающийся по швам, в сумерки ушли его большие, толстые руки, только лицо светлело — слепое лицо с закрытыми, дрожащими веками. Маска из темной глины — она выражала скорбь, напряжение.
Удивительный человек!
ВЕЧЕР ТРЕТИЙ
— Не имею понятия — красивая она или нет. Ты же знаешь, я в этом не разбираюсь. Двадцать четыре года, лицо совершенно обыкновенное, вот разве что нос: говорящий нос с раздувающимися ноздрями. Сперва я думал, что у нее хоть фигура хорошая! Но как-то глянул пристально, — она как раз шагала навстречу мне, — маленького росточка, ни толстая, ни худая. Поразительная походка: она резко и живо отбрасывает ступни. Что-то в ней было клоунское.
И чудаковато, признаться, все у нас началось.
Собрались мы как-то вечером в ВТО — наша пожилая компания... Скучно — все те же привычные разговоры, переливание из пустого в порожнее.
Кстати, помнишь Дулицкого?.. Знаешь, знаешь... Не можешь его не знать... В этот вечер я как раз показывал за столом фокусы. И вдруг он прищурился: «Ловкость — единственное, чему я завидую в вас!.. Ваша ловкость воистину поразительна!»
Ладно. Допустим. Я не считаю себя бессмертным. Я — трезв, трезв! Но у меня дети! Это ли не богатство? Он, право, мог хоть этому позавидовать... Да и кто он сам, по правде-то говоря?
Я был задет. Но не выдал этого. Стало как-то еще скучней и безрадостней. Коньячок и расхолаживающие, опустошительные, никчемные разговоры... Ощущение, понимаешь, как в доме отдыха: вечер долой — вот те, знаешь, и слава богу!
И тут как раз мы видим Тарлецкого — известного трепача и бабника, направляющегося к нашему столику в сопровождении двух девчонок (поклонниц, — так следовало понимать). В этот вечер он проигрывал наверху свои песни. Видно, девчонки отпочковались от публики, из числа слушателей.
На вид — студентки. Общий облик — живой и цветущей молодости. Одеты скромно, как и подобает студенткам... Это почему-то выглядело непривычно, молодо и свежо... Удивительное несходство с обычными нашими дамами. Большинство из них, понимаешь, актрисы. Там все наперед известно! (Сама понимаешь, в театре все-таки кое-что от меня зависело.)
В глазах у девчонок выражение любопытства и поклонения. Когда я назвал себя, обе тотчас вспомнили мои песни. Для них я был мэтр, шаман, бог... Все мы — пожилые (а многие чуть плешивые), скучающие, утомленные и чуток пьяные — были в их глазах колдунами: людьми, творившими музыку, стихи, спектакли... Из мира сказочного, блистательного...
Черт возьми!
Как только девушки подсели к столу, все оживились разом, принялись острить, соперничать в остроумии. Фейерверк, фейерверк острот!
Обе смеялись, были оживлены, впечатления «забитости» — никакого. Напротив, я сказал бы, самоуверенности. Девчонки, видно, привыкли к уважению своих студентов.
Обе оказались филологами — будущими учителями. Одна из них (Наташа) сидела подле меня. Уж так получилось само собой, — я этого не «подстраивал».
Глаза у нее светились прелестным, юношеским выражением счастья. А нос — с раздувающимися ноздрями!.. Презабавный, право же — презабавный нос.
— Разрешите вам предложить карту?
— А нельзя ли без карты! Мне бы — пирожное!..
— А сколько примерно штук? — спросил я очень серьезно, желая смутить ее.
— Штук шесть! — сказала она с надменнейшим выражением. (Умна, чертовка!)
Принесли пирожное.
Она занялась пирожным и не принимала больше участия в разговоре. Как она ела! Облизывалась, вздыхала от наслаждения. (Ясное дело — на стипендию не разъешься.)
Одно, два, три... Я был заинтересован, чем это кончится! Не выдержал — и принялся хохотать!.. Она подхватила. (Умна, чертовка!)
Кончилось тем, что девчонка съела все шесть пирожных.
Я не выдержал. Я сказал, сохраняя серьезнейшее выражение:
— Наташа, развейте мою творческую печаль! Разрешите вам предложить еще десять пирожных!
— Спасибо. Лучше кофе-глясе.
Я снова весело рассмеялся. Вторя мне, она тянула кофе-глясе. Подняла глаза и глянула на меня насмешливо. (Ей заказал, а себе не заказывал. Она сочла меня чудаком.)
— А не прихватить ли, делом, с собой полдюжинки пирожных с заварным кремом?
— Пожалуй. Для ваших детей и жены. Каждый ценит внимание. Верно?
(Умна, чертовка!)
Мы вышли на улицу. Глаза ее выражали дерзость и радость.
«Что она знает такое, чего не знаю я?» Скука — мой постоянный вечерний спутник.
— Наташа, — спросил я шепотом, — признавайтесь! Вы знаете петушиное слово?!
— Знаю, — шепотом сказала она.
— Подарите мне это слово!
Она глянула мне в глаза, молча, пристально и внимательно.
— Уйдемте, — сказал я ей, повинуясь сам не знаю чему. — Уйдемте!
И мы ушли. Ушли, разумеется, не попрощавшись, незаметно свернули за угол.
— ...Чем же мне вас занять?
— Не знаю.
— Наташа! Давайте сыграем в одну удивительную игру: притворимся, что я ваш давний возлюбленный, что все между нами сказано. И... и знаете ли, перейдем на «ты».
— Идет! — сказала она, рассмеявшись, не удивившись.
(Видимо, из молодых, да ранних.)
Я живо остановил такси, сел, однако не подле нее, а с шофером.
— Не гоните, пожалуйста...
— Ладно. Авось не переверну.
Одиннадцатый час. Вся Москва — в огнях. Вечер еще не полный, небо, знаешь ли, совершенно светлое. Фу-ты ну-ты — огни, огни! Я — молчал. И вдруг заметил, что начал в и д е т ь... Я видел, понимаешь, все, решительно все, что делается вокруг. Молчал, как зарезанный. Боялся утратить это чувство прозрения. Да, да, вот именно!. И всему-то я радовался: сумеркам, лучикам коротким и длинным, бегущим от задних фар легковых машин... Повернулся ключ от шкатулки, где осталась моя сумасшедшая молодость — со всем тем особенным, выборочным, забытым, чего забывать нельзя.