Проклятье! Собачья старость!
Где оно — то бессмысленное, глупейшее ликование?! Огни на пристани... Нет, ты помнишь, как слегка покачивается пароходик или баржа и огонь ложится в черную воду, дробясь, дробясь?!..
Я забыл в этот час, что редко людям дано увидеть, ну, скажем, березу. Сотни, сотни берез. И вдруг, понимаешь, вот она! Вот! Со своей корой белесой, покрытой проплешинами, со своей смолянистой каплей... А закаты? Сколько раз в жизни каждый из нас увидел закат? Нет, скажи!.. Сотни, сотни закатов! И вдруг — на тебе! Закатище. С багрянцем, с заколдованной тишиной неба. А?..
Я — прозрел. Я стал молод. Как это случилось — не разберу!
Мы вылезли из машины. И она, — очевидно, не в силах так долго сидеть спокойно, — понеслась вперед в своих маленьких, бескаблучных туфлях... Ноги — детские. Полные. Совершенно детские!..
Мы стояли у Воробьевых гор. Внизу — Москва. Огни... Ну и что?! А ничего! Событие!.. Огни, огни... Понимаешь; я чувствовал, что сияю, как хорошо начищенный самовар. Она заразилась моим волнением, была весела, проста.
— Неужели все творческие люди так эмоциональны? — приставала она ко мне.
Ее лицо с падавшими на щеки темными, прямыми, коротко остриженными каштановыми волосами едва освещал фонарь. Но я видел блеск ее оживленных глаз, улыбку. Улыбка взрослая, лукавая, я бы сказал, совершенно женская.
Мы бродили почти всю ночь. И откуда только достало у меня сил?
Устал, однако. Но все вокруг продолжал в и д е т ь. Все. Даже ранний рассвет. В Москве я видел его впервые. Как хочешь, — хоть верь, хоть не верь, пожалуйста!
...Что ж я утратил такое, а? Что обронил бесценное? И когда?
Проводил ее, понимаешь, и, как мальчишка, поцеловал в парадном.
Шел домой и плакал, плакал от счастья, старый дурак.
Я думаю, что любовь — досуг. Она требует времени, простора, отсутствия забот... В тех, разумеется, случаях, когда она сама не является первоочередной заботой: например, заботой нормальной девушки выйти замуж.
Любовь — достояние молодости. Лишь юность наделена великими силами жизни. Редко в юности заботы бывают сверхмерными; горести — сокрушительными; безденежье — унижающим. Поэтому молодости естественно отдаваться чувству любви. Для любви есть силы и есть простор.
В пожилом возрасте, — если ты заморочен тревогами, если ты отец или мать и болеют дети; если ты должен думать о том, чтоб обеспечить семью; или если ты человек гармонический и, любя работу, полностью отдаешься ей, — вряд ли твои голова и сердце будут заняты мыслью суетной, о влюбленности. Как вообразить себе, скажем, крестьянина, работающего в поле по многу часов, многодетного и семейного, у которого голова забита любовью?
Как вообразить пожилого рабочего, согласного подработать, у которого голова забита влюбленностями?
Любовь — досуг.
Если книгу, над которой ты работал не один год, зажимают в издательстве и у тебя нет денег, чтобы заплатить за квартиру, чтоб справить шубу, а главное — душа твоя в великой тревоге — тревоге за дело жизни, — на кой тебе любовь? Не до любви.
Только в состоянии беззаботности, уверенности, что сыты дети, что жена на месте, как стол или стул, а работа оставляет много досуга, — душа твоя мечется: подавай ей, видите ли, любовь!
Как ум созревает лишь в состоянии покоя, дающего простор мысли, так в состоянии довольства в пожилом возрасте создается та почва, из которой может произрасти «любовь».
Недаром нынче не век любви. Эпоха войн и революций. Эпоха больших тревог, время — совести, время горечи и... забот. Наше время — время героев, оно не время любовников. Недаром так ропщут женщины: не всякая связь — любовь; душа остается неутоленной.
Поэтому, когда он сидел, насупившись в кресле, как всегда, глубоко засунув руки в карманы, и говорил, говорил, говорил... о любви, — толстый, большой, со вздыбившимися, небрежно зачесанными волосами, с полными губами, выдающими чувственность, и маленькими глазами, пристальными и умными, — я над ним смеялась.
Он рассказывал «своему ближайшему другу» — о фанаберии, о своей любви к молодой женщине. Но эту придурь я-то считала причудой барской.
И откуда берут странное право — с женщиной, которую любили прежде, — разговаривать о новой любви?
Как люди умеют списывать свое прошлое; как могут не уважать его — словно дворник с метлой в руках, выметающий двор от старых бумажек.
Что за странное свойство душевной памяти, в которой нет уважения к пережитому.
И кто дал право кому бы то ни было считать ту женщину, которую прежде любил, своим нынешним другом? Словно большое можно заменить меньшим, оставшись при этом другом?
Только тот, пожалуй, сумеет это, у которого есть в запасе известная доля холода и цинизма.
— ...Понимаешь?.. Я шел домой сквозь ночь и плакал, плакал, старый дурак.
ВЕЧЕР ЧЕТВЕРТЫЙ
— Как рыба, первый клюю на хорошего червяка и воображаю, что я в этом мире единственный. Ни разу я не влюбился в женщину, обойденную домогательствами других. И все же каждый раз я думаю, что открываю Америку. А она была до меня открыта.
Молодость. Звонки по телефону, хохот, придурь и беготня в кино. Подруг — табуны; мальчишек — толпы! Все невинно вполне, но разве я к изменам ее ревновал?!
Больше всего я ревновал к юности — к тем интересам, которые были как бы отроческими.
По воскресеньям она с ребятами ездила к своей бывшей школьной учительнице. «Тимуровцы!» — смехота... Они мыли полы, весной копали грядки... И все это, понимаешь, весело, оживленно, радостно. Однажды я ей сказал: «Не кажется ли тебе, что ты выросла из одежки Тимура? Ты — женщина!»
— Тимур жил в твои времена! Он устарел — Тимур. — И вдруг с той великой запальчивостью, к которой я еще не успел привыкнуть: — А совесть?! Если твой Тимур — это совесть, так знай: я никогда-никогда не вырасту из одежки совести.
Вспыльчива она была необыкновенно... И были у нее своеобразные щупальца такта, на то направленные, чтоб не поставить себя в положение ложное, не дать коснуться столь умело оберегаемого ею чувства собственного достоинства. В этом смысле она была поразительна, гениальна. Хохочешь? Что ж!.. Уверяю тебя, она существо с секретом — в ней сплетение силы и мягкости, она несколько высокомерна, но с этим как-то удивительно сочетаются чувства долга, товарищества. Типичнейшая студентка: вожак. Одно только непостижимо: каким образом эта девчонка досталась мне?
— Понять не могу, как случилось, что ты полюбила меня. М е н я! Опомнишься — поздно будет! А? Как по-твоему?
— Не опомнюсь. А если опомнюсь — поздно не будет. Я... я, понимаешь? — любуюсь тобой. Не смейся!.. Люблю за то, что ты так здорово над собой смеешься... За ум. За мягкое обаяние!.. За мудрость, богатство души... За талант. Молчи! — а я слышу, слышу... С тобой мне весело, я наполнена. Никто бы не мог мне тебя заменить. А кроме того — ведь случается, что человеку посреди улицы на голову упадет балка? Разве логика и любовь — синонимы?
(В высшей степени лестное определение для возлюбленного! Что мне было на это сказать?!)
— Я мучаюсь! Ты терзаешь меня, — не выдерживая иногда, говорил я ей.
— Мучайся, мучайся, мой родной! — отвечала она сияя.
Дар какой-то был у этой девочки человеческий. Талант обуздывать... Ей ничего не стоило, например, вдруг заплакать от растроганности и любви. Лицо — неподвижно (даже ее говорящий нос). А из рыжих глаз, больших и добрых, безостановочно бегут слезы. Да так, понимаешь, ловко, что не краснеет нос. Как было ее не любить, как было не испытывать перед ней угрызений совести?
Но я ревновал! Ревновал к их книжкам, к их необеспеченности, к их рваным ботинкам... К тому, что они табунами шлялись по вечерам где-нибудь около Воробьевых гор. Я ревновал к речному трамваю; к гаму и шуму, который они порождали в доме Наташи.
Ее родители жили под Магаданом, присылали ей, сколько могли... Девчонка вот уж шесть лет как снимала комнату, — была вольна и свободна — свободней любой студентки.
К Ленинской библиотеке я ее, видишь ли, ревновал тоже! И там они окопались. В перерывах между занятиями, собравшись группками в коридорах, лягали друг друга, видимо для разрядочки! Все вокруг шикали, а им — наплевать. Похохочут — и снова к столам.
Я шастал, старый дурак, по «Ленинке», разыскивая ее. Представить трудно, как надо мной глумились, должно быть, ее ребята: толстый, старый. По-оклонник! Дед!
Я искал ее в этих залах и, случалось, чувствовал себя таким злосчастным, таким потерянным. Мне было ясно, что все это стыдно, стыдно... Но я метался опять, опять и клялся себе больше не делать этого никогда.
Кончилось тем, что меня, уже знала вся книжная выдача в библиотеке. И я, чтобы чем-нибудь внутренне оправдать себя, занялся потихоньку историей музыки.
А как бессовестно, сукины дети, они меня выставляли!
— Папочка! Накорми нас, пожалуйста. Мы — голодные.
И я вел их вниз и заказывал харч, а они не стеснялись, нет! Они хапали апельсины, по три порции сосисок, по три порции расстегаев. Это бы длилось до бесконечности, если бы не встревала она: «Знаете ли, довольно, ребята! Вы не верблюды, чтоб три дня потом переваривать!»