Дымятся разлитые по тарелкам густые щи. Над ними тоже он колдовал немало. Вкусно пахнет мясной рулет с рублеными крутыми яйцами, поднялись над столом граненые рюмки…
Но разговор не ладится. В этот день всем хочется подыскать какие-то нейтральные темы, далекие от надоевших сетований на нехватку продуктов, неуверенность в завтрашнем дне. Но нейтральных тем больше не осталось. Даже воспоминания неизбежно влекут за собой сравнения, и нет предмета, который не стремился бы определить свое место в ряду всех этих запретных сегодня тем, в кругу этих безответных вопросов…
В самом деле, разве не мог бы рассказать о чем-нибудь Ваня; но уже первая фраза так не подходит сегодня к случаю, что, едва не слетев с его губ, замирает. Это обычное начало всякого рассказа: «У нас в полку…» А что стало сейчас с этим полком, где он и кто вернулся с ним вместе оттуда…
Вера. Точно так же, обычное начало: «У нас в Новинках…» А почему мы не там в этот день и вернемся ли туда снова?
Старшая тетушка. Любой рассказ она начинает словом «бывало». Что это значит? Это когда были все еще живы? Многое тогда «бывало», и еще «не бывало» ничего вот этого, того, о чем наслушалась ездившая сегодня на станцию тетя Дина. Вот она живет только сегодняшним днем и его заботами. Она привозит всевозможные «слухи», доверчиво принимая на веру все, о чем бы ей ни поведали. Но время ли сейчас рассказывать о них? Да и мать так цыкнет, что…
Мама, наша мама… Она тоже здесь, с нами, за столом. Но после смерти Коки ее как будто нет среди нас. Это не прошло, а как-то закрепилось «напостоянно». Вся она где-то внутри, там, куда загнал ее этот удар… У нее нет ни сил, ни уменья как-то притвориться, если не перед собой, так хоть перед окружающими, что ей еще может быть весело, может быть празднично и хорошо…
А к разговорам на отвлеченные темы не располагают фламандские порции сытных блюд, алые огни вина в хрустале, ароматная гурьевская каша, салфетки с коронами и вензелями — вся эта сервировка, которая притворяется, что ничего не случилось…
Вокруг теплая комната, часы бьют на полочке камина, и пусть себе снаружи зима. Ведь это только время года. Все пройдет, и не надо будет думать о хлебе, о дровах. В Марусино никто не придет. Его никто не тронет… Ведь это даже не имение, так себе, хутор, кому он может мешать?.. Скоро будет Рождество, потом Новый год, а там и весна… Жизнь идет и будет идти дальше… Да, как это Ваня рассказывал: «Tu ne mourras pas! Tu ne mourras pas!» A она все-таки умерла…
Отец больше других чувствует это, то и дело возникающее за столом, тягостное молчание. Переводя тяжелый взгляд с теток на Веру и маму, видит на всех лицах тени пробегающих мыслей и… понимает все. Но не для того же он затеял этот обед, чтобы оплакивать прошлое! Забыть ни о чем нельзя, да и не надо. Но ему жаль близких людей, когда они мучатся, часто даже по пустякам, отравляя себе жизнь еще больше этими пустяками, переживая всерьез какие-нибудь недостающие дрова или сахар; вот от этого можно и нужно отвлекаться. Надо понимать самый механизм жизни и уметь, делая над собой усилие, быть выше ее досадных и не всегда безобидных мелочей. А в этот вечер надо, чтобы все отдохнули, не мечтая о несбыточном и довольствуясь тем, что они вместе… пока.
Внезапно он преображается, в глазах загораются живые веселые огоньки.
— Да, всем нам, конечно, случалось обедать и получше, — говорит он, — но все же этот обед и не из плохих?
— На комплименты напрашиваетесь? — подхватывает Надежда Федоровна. — Я думаю, что не тому отдала, кому следует, паспорт кондитера; за Володю я не уверена, а вот Вы его носили бы с честью.
— Нет, я не вызываю Вас на комплименты. Мне просто вспомнился самый неудачный обед, который… нет, собственно, я даже и не ел, не мог, хотя ужасно был голоден. И Вы не догадаетесь, где это было! В Испании, в небольшой таверне, куда мы с Вавой завернули тотчас же по переезде границы…
И он с юмором рассказывает, как, после мимического объяснения с хозяином таверны, они среди многих неизвестных блюд выбрали яичницу, но яичница оказалась зажаренной на прогорклом оливковом масле и, кроме того, с вареньем. За этим рассказом следуют другие; два или три забавных случая из времен его молодости и заграничного путешествия вызывают даже на лице у мамы тень улыбки, и разговор понемногу налаживается. Отец непринужденно ведет беседу, задавая ей тон. Уже кончен обед. На столе появляется кипящий самовар, и наконец приносят торт. Отец несет его вдвоем с Ваней через раскрытые настежь двойные двери. Торт вызывает у всех невольные возгласы изумления. На большом листе фанеры, накрытом бумагой, высится настоящее произведение искусства. Ажурные башенки и лесенки, изукрашенные жженым сахаром и сбитыми сливками, сходятся к центру, где, высоко вознесенное специальным устройством из хвороста с готическими стрельчатыми арками, лежит большое румяное яблоко из марципана, с веточкой и зелеными листиками. Все это оформление он сделал сам, сюрпризом…
После чая Ваня садится к роялю. Он не зря был, как и я теперь, учеником тети Дины. Но ее несколько суховатая манера игры претворена им во что-то более ему свойственное — лирическое и задумчивое… Она, получившая в Германии специальное музыкальное образование, считает сама, что он далеко опередил ее… Он играет «Аппасионату» Бетховена. Все затихли. Слушают.
Но уже поздно. Мама с Верой уводят меня, едва только он кончил, укладывать. Я не очень сопротивляюсь — лишь бы не закрывали дверь. Из моей постели мне видна часть столовой и хорошо слышны голоса разговаривающих там. Впрочем, там уже нет ни Веры, ни Вани, ни тети Дины. Только мама, уложив меня, вернулась. Я вижу, как она, неслышно вздохнув, садится у окна, развернув на коленях какое-то рукоделье; все это без единого слова, как и всегда теперь. Она все время присутствует в нашей жизни и… не участвует в ней. Правда, даже только присутствие ее все же ощутимо и необходимо, но когда я ищу слов, чтобы рассказать о нем, то горько становится, что слов этих у меня нет. Ее роль в семье, трудно объяснимая словами, для тех моих девяти лет и вовсе была необъяснимой. Позднее воспоминания сестры и двух-трех близко ее знавших людей позволили мне как-то дорисовать для себя, но только для себя, этот зыбкий, почти призрачный образ. Нет, он не был ни бесцветным, ни вялым. Но когда все говорили мне о ней как об очень мужественном, волевом человеке, это так не вязалось с представлениями, сохраненными моей памятью, что я невольно терялся. Отец — да. Но мама? Почему же тогда это было — или казалось — всегда таким незаметным? И не раз люди, знавшие и помнившие их обоих, снисходительно улыбаясь, отвечали: «Но ведь если он мог всегда оставаться таким, так это лишь потому, что она была с ним рядом. Он сам хорошо понимал это и ценил всегда, а ты просто был еще слишком мал…» Что я мог возразить? Наверное, так оно и было. Я находился еще в таком возрасте, когда характеры и взаимоотношения окружающих воспринимаются контрастно. Наше внутреннее зрение не сразу научается различать полутона и не отводит им того места, какое им по праву принадлежит в жизни. Отец заслонял для меня все. Он, его характер, его воля были подлинными организующими абсолютами, и все остальное перед ним невольно умалялось. Так на древних египетских фресках фараонов изображали вдвое или втрое больше, чем их жен или полководцев. Было ли это только живописным каноном, как считают искусствоведы-аналитики? Или в этом сказывалась непосредственность детских восприятий действительности, и это было органичным для сознания того времени?
Да, что касается отца, то его образ, ярко отложившийся в детском сознании, впоследствии был мной критически осмыслен и откорректирован. Для этого я мог использовать в качестве опорных точек воспоминания близких, их рассказы, случайно уцелевшие письма и листки его записных книжек с черновыми заметками и дневниковыми записями. Здесь я иногда привожу эти документы целиком, иногда придаю им форму диалогов, но не позволяю себе изменить ничего, даже в интонациях и способах выражения. В них очень много такого, с чем теперь я не мог бы согласиться, чего не понимаю, против чего восстаю. Об этом в свое время будет… Что же касается матери… здесь мне нечем воспользоваться, а всякую фантазию я изгнал раз навсегда из своего обихода. По моему убеждению, она не обогатила бы, а окончательно погубила то единственное, что здесь может быть ценного, — правду действительной жизни.
По-видимому, большие внутренние силы моей матери и ее действительно незаурядное мужество (про нее все говорили, что чувство страха за себя ей с детства и всю жизнь было совершенно незнакомо) проявлялись в сознательном самоотречении, в том, что, поняв однажды и приняв цели и задачи мужа, она совершала свой жизненный подвиг, полагая своим счастьем его счастье, ограничив себя местом его жены и матери его детей. Не силой характера, а силой любви строила она жизнь, никогда не отступая от этого, разумом и чувством определенного для себя, пути. Жизнь ее была очень трудной. Характер мужа — непреклонный, вспыльчивый до самозабвения и, иногда, до ни с чем не вяжущейся грубости, могла выносить повседневно или полная безличность, или только очень сильная, сознательно подчинившая себя этому насилию натура. Но такой подвиг не мог быть понятен и тем более чем-либо импонировать ребенку. Мало этого, может быть, он и сейчас недостаточно мне импонирует, хотя и стал понятнее. Я знаю, как представляли свое жизненное назначение женщины в прошлом, но эти взгляды в прошлом и остались, и, сказав, что я об этом сожалею, я солгал бы…