Бытовикам довесков не давали. В самые черные дни нарушения революционной законности она щепетильно соблюдалась по отношению к бытовикам. Так что улучшать положение надо не столько в делах о краже и избиении, сколько в делах о так называемой клевете на действительность. Ахиллесова пята – тут, и слова о законности "вообще" лишь маневр.
В бараке разом становилось тихо, и доминошники застывали с костяшками в руках, когда порог переступал вохровец, держа перед глазами бумажку, чтобы выкликнуть фамилию. Довесок? Кому на сей раз?
Случалось, что по недосмотру начальства некоторые уезжали без довеска. Точнее – уходили. Печорская железная дорога, построенная таким же способом, как Печорские угольные шахты, и Печорские нефтепромыслы, и Печорские лесоразработки, и новые города на Печоре, – еще не дошла до Воркуты. Кто освобождался зимой, налаживал санки, увязывал на них свои пожитки и пускался пешком по льду реки. Спешили, не дожидаясь навигации, словно боялись, что довесок настигнет и после освобождения, и тогда отберут долгожданный паспорт с надписью: "Выдан на основании положения о паспортах". В милиции, куда ты предъявишь паспорт для прописки, по этой невинной строке сразу определят, что ты из лагеря и не имеешь права жить ни там-то, ни там-то – всего семьдесят городов. Так это и называлось – минус семьдесят. Оказывается, однако, что есть и другие признаки, известные работникам милиции. Вот уже более десяти лет, как я реабилитирован и тем самым признан не состоявшим под судом. В моем бессрочном паспорте нет строки "на основании положения", но есть другая: "на основании справки номер такой-то". И этой строкой в милиции все равно интересуются. "А за что вы отбывали наказание?" – спросили меня совсем недавно, в 1967 году. Не имеют ведь права любопытствовать – формально я не судимый, а такой же полноправный гражданин, как и тот, кто меня спрашивал.
… Последняя весна моего пребывания в лагере оказалась теплой. Ждали ранней навигации. Салазки не понадобились.
Скоро мы расстанемся – нас четверо друзей, мы попали сюда из разных мест. Уж не то ли сблизило нас, что мы не играли в домино?
Домино, этот дурацкий "козел", стал средством отвлечения от грехов, которые человек может совершить, занимаясь чтением, размышлениями и разговорами о действительной жизни страны. Домино сделалось инструментом политики – политики отказа от всего политического. Ход событий, отчетливо отразившийся на составе репрессированных, отразился и на их поведении в лагере – оно повторяло, в более карикатурном виде, ту самую манеру жить, оглядываясь, которую с годами усвоили все.
На воле помнили об арестах, а в лагере – о довесках. Кузнец Семен Слободской, могучий мужчина с лысым теменем и командирским рыком, часто говорил, издевательски усмехаясь:
– А ну ее, эту политику, к растакой матери! Давайте-ка лучше поговорим о бабах да постучим в козла!
Стук костяшек как бы подтверждал:
– Мы, бывшие члены революционной политической партии, дубль пять, плюем на свое прошлое, дубль азик! Мы перевоспитываемся и отвыкаем от него, и если вы нас выпустите, дубль пусто, будьте уверены, мы о нем и не вспомним. Мы будем говорить о бабах и стучать в козла.
Домино вытесняло книги, которых прежде много водилось у политических. Те, казненные на кирпичном, повсюду таскали с собой книги. В сороковом году никто в нашем бараке книг не имел. В соседнем жил владелец небольшой, но отборной библиотеки, польский коммунист Станислав Бельский. После роспуска польской коммунистической партии посадили не одного Бельского. Впрочем, польских коммунистов начали сажать (у нас, не только у Пилсудского[57]) еще раньше, тогда же, когда и троцкистов, не глядя, что они члены иностранной компартии. Сталин хозяйничал в Коминтерне, как у себя дома – конечно, в интересах единства.
Бельский, как и все теперь, не распространялся на политические темы, остерегаясь доноса – то были годы расцвета доносительства. Он да еще два-три человека получали из дому посылки с книгами, что само по себе уже было подозрительно. Книги долго просматривали, прежде чем отдать адресату. Бельский получал и русские, и польские, и французские книги – представляю себе начальника спецчасти с французской книгой в руках! Домино же, присланное в посылке, выдавали без замедления, оно поощрялось. Но безопаснее всего был разговор о бабах – и чем похабнее, тем безопаснее был он в лагерях перевоспитания.
В бараке металлистов жил всего десяток-другой уголовников, а беспартийных "политиков", помнится, всего два: Митя Москвин и мой друг Рубашкин. Митя, парень из глухого уголка Кировской области, попал в лагерь за троцкизм. Он произносил слово "троцкизм" неправильно – до ареста он о нем и не слыхивал. Следователь разъяснил ему все, что знал сам.
Рубашкин был почти мальчик. Он получил пятерку за то, что его брат (брат, не он!) голосовал за оппозицию десять лет назад; сам же он и в комсомоле не состоял.
Мы ели суп из одного котелка, все четверо: Рубашкин, я, ленинградский комсомольский работник Юра и старый комсомолец из Белоруссии Моисей. Хлебать из одного котелка, делясь редкими посылками и лагерной пайкой – совсем не то, что пить из одной бутылки.
В лагере говорили не "мы дружим", а "мы едим вместе". Конечно, вас могут разлучить в любую минуту на долгие годы, может и навеки. Но ты можешь смело рассчитывать на того, с кем вместе ешь баланду. Он отдаст тебе свои валенки, когда тебя неожиданно назначат в этап, а если назначат его, спокойно наденет присланную тебе из дому теплую шапку. И оба вы уверены, что иначе и быть не должно.
Человек привык к семье, ему хочется чувствовать ее дух. Два-три товарища, обедающие из одного котелка, – вот семья для человека, оторванного от жены и детей.
Рубашкин был серьезный мальчик. Его глаза редко смеялись, даже когда на его губах играла улыбка. Он не давал мне ругаться с доминошниками, отравлявшими нашу жизнь своими азартными победными криками.
– Бросьте их, Миша, пусть тешатся ребятишки (ребятенок Слободской был вдвое старше его). А мы давайте малость прислонимся.
Прислониться означало у него поспать. Мы приучали себя спать под барачный шум, чтобы ночью, когда все угомонятся, слушать музыкальные передачи. Радио и освещение не выключались, таково было правило.
Когда Рубашкин слушал музыку, его брови сдвигались, а губы то сжимались, то улыбались растерянно, как будто он что-то припоминал. Однажды диктор сообщил: исполняются "Ночи в садах Испании" де Фалья. Из репродуктора неслось мягкое звучание оркестра, словно призывный, долгий, томительный женский вздох. Неясный приглушенный шёпот чуть слышался среди рокота басов: на земле происходило любовное свидание, а в небе раскачивались от ветра и глухо басили языки монастырских колоколов. Сердце сжималось сладко и больно… Зашумел ветер из-за скал Гибралтара. Колокола рокотали, не переставая. А ночь полна любви и томления, и тихого шёпота, и гитарных переборов. (Я не уверен, что принятая интерпретация этой вещи соответствует моей, но двадцать лет назад я слышал именно так). Шумит ветер, томительно вздыхает женщина, и струны звенят.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});