Витя прильнул к груди отца всем своим маленьким тельцем. Потом поднял голову и сказал:
– Папа, ты совсем такой, как был. Ну, точь-в-точь.
Маня засмеялась и заплакала. Я отвернулся и стал рассматривать журналы – мы сидели в пионерской читальне. На столе лежал старый номер "Огонька": во всю обложку – Молотов и Риббентроп обмениваются рукопожатиями. В журнале – статья о встрече обоих министров иностранных дел, нашего и гитлеровского. Слово "немцы" тогда в нашей печати не употреблялось, писали "германцы". Слово "немцы" образовалось лет пятьсот назад от "немых", а мы уважали Арминия германца. Уже года два, а то и больше, ни в печати, ни по радио, ни в докладах народу не рассказывали о том, что творится в фашистской Германии. Англию описывать, разумеется, не стеснялись. Как объяснялось шёпотом, Сталин не хотел провоцировать Гитлера на нападение. Мудрость и прозорливость его заключалась в том, чтобы идти фашизму на уступки именно потому, что он более агрессивен, чем не-фашизм. Раз наследник Арминия обижается на правду – мы от нее воздержимся, и Риббентроп улыбнется нам.
Было утро 22-го июня 1941 года. Маня не успела утереть слезы, как нас срочно позвали в общий зал. По радио выступал Молотов.
До войны Киров был сонным городом с только одним большим предприятием. Механический завод, куда я поступил слесарем, возник из бывшей артели, изготовлявшей гармошки.
Волна эвакуированных преобразила город. Никогда доселе он не видел столько приезжих. Мои родители эвакуировались из Одессы, увезя с собой швейную машинку, два чемодана рухляди и двух детей Раи, моей сестры. Она сидела в лагере, в Сибири, а о ее муже, арестованном четыре года назад, они ничего не знали. Надеялись, что он жив, но лишен права переписки – существовала тогда такая формула, прикрывавшая расстрел.
Детей мои старики до Кирова довезли, а швейную машинку разбомбило. Отбирая у матери последнюю сорочку в обмен на десяток картофелин, моя квартирохозяйка (от Мани я съехал, нас было уже пятеро) винила во всем приезжих: "Понаехали с деньгами, платят, сколь ни заломишь, откуда их набралось, господи?"
– А вы бы, хозяюшка, не заламывали, – сказал я.
– Ишь ты, какой умник выискался! – рассердилась она.
Вскоре ко мне приехала Нина, а следом – Виль. Ева услала их из Москвы.
Как бы ты ни был эгоистичен в детстве, как бы ни исковеркала тебя взрослая жизнь, но есть где-то всегда живущее в твоих мыслях существо, при виде которого ты чувствуешь: сердце твое остановилось. Переводишь дыхание. Да, это мой ребенок. Он уже не ребенок. Нина осталась маленькой и хорошенькой, а Виль стал высоким и угловатым.
– Знаешь что? – сказал он мне. – Самое лучшее будет, если я поступлю на завод. Хотя бы молотобойцем.
– Можно. Завтра же договорюсь с начальником цеха.
Что грызло наших семнадцатилетних сыновей в те годы, когда отцы сидели в лагерях? Взрослые почти ничего не знали, а мальчишки и подавно. Они сами толком не понимали, что их мучит. А потом – война. Вышли наружу лучшие черты революционного народа – и отступило на последний план все, что вчера мучило его сомнениями и страхами. Я удивлялся себе после боя, вспоминая, что кричал: "За Родину, за Сталина!" Не кричать было невозможно. К слову: в немногих демонстрируемых ныне послевоенных фильмах почему-то вырезают из уст солдат вторую половину возгласа. Зачем исправлять историю? Надо объяснять ее, надо рассказывать молодежи, почему мы кричали так.
И Виль, когда его под Варшавой тяжело ранило в голову, выбив кусок черепной коробки, метался в бреду, повторяя, наверное, те же слова. Наши дети метались между правдой и ложью, смутно, может быть, что-то чувствуя, но ничего не зная. Им не черепную коробку повредило, а внутри нее все перемешало. И не под Варшавой или Берлином, а в последних классах школы.
Нина и Нелли (дочь моей сестры) были на четыре года моложе и тоже пошли работать. Нина стала фрезеровщицей на том же заводе, где работал я, Нелли – на другом, поближе к дому. Нам с Ниной приходилось шагать по пять километров в один конец. Ей было тринадцать лет.
Картошка на рынке дорожала, а сорочек у мамы уже не осталось. Со мной в цехе работал токарь, молодой парень с круглыми птичьими глазами и белыми ресницами альбиноса. Как у всех коренных кировчан, у него имелась дома и коровенка, и поросенок. Он жевал сало и наставлял меня: "Надо уметь жить. Вот посмотри на меня…"
А я часто запинался о порог мастерской. Я ведь приехал по магистрали Воркута – Котлас, подкожного слоя не имел.
Безрезультатная девятидневная голодовка, которую я так хорошо переносил тогда, когда на нас рычали вохровские собаки, дала результаты теперь. В тот раз чувство голода притупилось на третьи-четвертые сутки – только слабость разлилась по всему телу.
В усинском сангородке, где нас вводили в колею после голодовки, соблюдался осторожный режим. Но уже по выходе из него меня пригласили товарищи, чтобы подкормить из посылки. Меня уже подташнивало, а я все ел и ел. Жадность осталась надолго. И страх перед голодом – противный, жалкий, подлый страх! Вижу, понимаю, противен сам себе – а побороть не могу!
В Кирове у нас получилась большущая семья. Мне казалось, что от недоедания все становятся меньше ростом. Мама превратилась в крошечное существо. Девочки словно не росли из своих детских платьиц. Отец сгорбился чуть не вдвое, но не потерял веры в то, что он в силах сделать еще что-то для раиных детей. Он неутомимо собирал щепки на железной дороге – там строили новую платформу – и топил печурку, которую соорудил в нашей единственной (и притом проходной) комнате. По дороге с работы он тоже наклонялся за каждой щепочкой. Весной отец посадил грядку возле дома и все лето спал во дворе: караулил от соседских мальчишек, которые раскапывали картошку.
Отец служил в охране мясокомбината. По-видимому, начальник охраны прочел на лице этого сгорбленного старика, что он не станет прятать под полой полушубка колбасы и окорока.
Однажды, придя домой, отец рассказал, что с соседнего поста подстрелили вора, который лез через забор с добычей.
– А если бы он перелезал у твоего поста, что бы ты сделал, отец? Выстрелил?
– Ты шутишь, стрелять в живого человека! Я бы пугнул его, дал в воздух, он бы и бросил мясо.
Печурку отец протапливал по утрам, щепочек десять, чтобы мама могла сварить затируху – похлебку из муки с водой. Мама кормила рабочих, то есть всех, кроме себя и семилетнего Эрика. Если что оставалось в кастрюле, она отдавала это Эрику.
Помните индианку Пассук из рассказа Джека Лондона? Она умерла от истощения, чтобы Ситка Чарли, ее муж, выжил. Пассук отдавала свою часть одному только Чарли, это спасло ему жизнь. А мама отрывала от себя для шестерых – какое значение имела для каждого из нас лишняя ложка затирухи? Стоило ли ей мучить себя? Не знаю, задумывались ли дети над действиями бабушки. Я тогда не задумывался. Я вел себя недостойно по отношению к маме, но еще и сегодня не наберусь духу сказать все.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});