— Никогда этому не бывать, — твердо ответил Курбский.
— Почему? Это значит, что вы против свободы.
— Почему вы, те, кто за эту свободу, сжигаете живьем людей, которые по свободному праву избрали себе веру? Нигде нет этого, кроме ваших священных судилищ, сжигающих во имя Христа! — Лоб Курбского порозовел, глаза стали чистыми, расширились зрачки, — Как совместить его заповедь о любви и это? Как ваша церковь такое изуверство разрешает, совмещает с безгреховностью Папы?
Он говорил уже задыхаясь, громко, но не жалел об этом. Казимир Хмелевский совершенно не смутился, переложил ногу, скрестил кончики пальцев.
— Церковь, истребив временное и греховное тело, спасает вечную душу, — сказал он и поднял палец, на котором блеснул перстень. — Вы же сечете тело своего строптивого сына, чтобы спасти его нравственность, не так ли? — И он наклонил слегка голову.
— Сечем, но не сжигаем живьем!
— Каков грех, таково и наказание. К тому же, как я слышал, и у вас некий Иосиф Волоколамский требовал смертной казни для людей иной веры или даже иного толка этой же веры.
— Ни я, ни истинные христиане не принимают этого! Разве можно силой заставить верить?
Курбский спросил со страстью, но вдруг все погасло в нем: он заглянул в пустые красивые глаза пана Хмелевского и понял, что тому все это глубоко безразлично: он спорил ради диалектики, а не ради истины, он даже не спорил, просто выпускал слова из-под искусно подстриженных усов, а сам обдумывал что-то свое, иезуитское, опасное и навсегда тайное для всех, кроме командора его ордена. Зачем он второй раз приезжает сюда?
Хмелевский, казалось, прочитал эту мысль:
— Я приехал сюда по указанию львовского епископа, но и затем, чтобы ты дал совет, как Антонию Поссевино, легату Папы, держаться с князем Иваном.
Курбскому хотелось одного: очистить дом от этих зловещих людей, закрыться с головой одеялом, не думать ни о прошлом, ни о будущем: он потерпел поражение и там и здесь. Но надо было отвечать.
— Князю Ивану бесполезно говорить о перемене веры. Наоборот, если смешать эти вопросы, можно испортить договор о мире.
— Но князь Иван не может иметь никакой христианской веры, — сказал Хмелевский и опять поднял белый палец. — То, что он делает, не делают даже мусульманские фанатики. Он убил сына, у него семь жен, да ты и сам знаешь… Где же здесь вера в агнца Божия?
— Да. Но где вера у тех, кто сжигает на костре невинных? Ни у него, ни у них нет веры в Христа. Вера есть, но не та вера…
Голубые глаза Курбского уставились в невидимую точку, мелко тряслись кончики пальцев. Иезуит поднял подбритые брови.
— В кого же вера у него? И у них?
Курбский взглянул быстро, странно:
— Имени его не хочу называть. Ты, пан, его скоро, может быть, увидишь, хотя я даже тебе того не желаю…
Хмелевский откинулся на спинку кресла, его холеное лицо выражало еле заметное презрение.
— Я понял твою мысль, спасибо тебе. Но ты прав только в одном: вера — это не обязательно идея. Это часто более простое — обряд. Магия. И князь Иван не уступит своей магии даже за всю Ливонию!
Курбский не понял, что он имеет в виду, понял только, что чем-то помог иезуиту, и это было тягостно для него, раздражало. Прощаясь, Казимир Хмелевский сказал:
— Может быть, мы еще встретимся, князь, но я надеюсь, что больше не приеду к тебе с печальными известиями. Помни о своих детях, если тебе уже все равно.
Ночью у себя в спальне тихо поплакала Александра, которая все узнала от мужа, но, всхлипывая в подушку, успокаиваясь, засыпая, уже думала, когда лучше, улучив минуту, отпроситься к сестре в Ковель, чтобы посоветоваться с ней об отделке того желтого атласного платья, которое — она заметила это — понравилось пану Казимиру Хмелевскому. А сам пан, покачиваясь на ухабах в кожаном возке рядом со спящим старичком судейским, думал, что легату Антонию Поссевино не удастся ни в чем убедить князя Московского, если он будет говорить с ним в защиту правоты римско-католической церкви, и вообще, наверное, не удастся получить какие-либо уступки в этом вопросе.
Курбскому стало ночью плохо — тяжко, душно, опять сдавило и не отпускало затылок, подташнивало. Ему не хотелось видеть сонную и сердитую Александру, и не было такого любящего слуги, как Мишка Шибанов, и поэтому он час за часом томился, глядя в темный потолок. Что можно сделать, если от одного разговора ты уже повален, как от удара дубины, беспомощен? Он не хотел покоряться людям, не хотел примиряться ни с иезуитами, ни с опричниками. «Бог меня простит за это, — думал он. — Есть же твари нечистые, можно ли их любить? Заповедь я знаю, но это не в силах человеческих…»
Спал большой темный дом, который он невзлюбил из-за темных дел, в нем происходивших: точно паутина в душе и на балках потолочных осталась от тех дел. В очаге-камине чуть рдели, остывая, угли, в комнате сгущался мрак, а во мраке висела другая комната — хрустальный куб, где опять собрались родные люди, говорили, улыбались, иногда взглядывали на него, но он не мог им ничего рассказать сегодня — снова вступили в него какие-то полусны-полумечтания, и страх, и ожесточение, точно потянуло сквознячком тленным с пола по голым ногам и выше, доставая до сердца. А он-то думал, что все, слава Богу, кончилось, когда ехал через мартовские сияющие поля из монастыря домой.
Уже полночь подступала из-за елей за оконцем, а беседа все длилась. Царь Иван Васильевич Грозный беседовал тайно с послом Папы Григория Тринадцатого и короля Стефана Батория, который прибыл в Александрову слободу с чрезвычайными полномочиями и скрытыми и явными целями. Они встречались еще раньше, в Старице, и поэтому и лучше понимали, и сильнее не доверяли друг другу. Голос Антония Поссевино, искусственно-искренний, миролюбиво-вкрадчивый, звучал, то чуть повышаясь, то понижаясь, задушевно, а царь слушал и его, и свои мысли — водовороты и рябь, плавное стремление, спад, ложное застывание и опять движение, мелькание, охват. Его лицо не выражало этого: положив затылок на спинку кресла, чуть закинув голову, так что видны были две черные дыры ноздрей, он будто спал, полуприкрыв веки, властный, отекший, толстогубый. А пальцы, сложенные на коленях, незаметно свивали нить пряжи, раскидывали тонкие сложные петли, повторяя ход мыслей, которые кружились тремя кругами, исходя из одной точки-воронки.
Внешний круг — самый четкий и медленный — это государев разум, холодноватый, жестокий, расчетливый, царский. Он был безличен и широк, Иван Васильевич втайне считал его Божьим даром, вдохновенным, никому не подсудным.
Второй — средний — обычный человеческий разум, которому можно и простить, грешный, а иногда самый любимый.
Третий — в центре воронки — был тайной, потому что иной раз Иван был милостивым, мудрым, благословенным, а иной раз — «псом в печени», полуспящим и полуприрученным цепным псом, который может и подползти рабски на брюхе, а может вцепиться и все обдуманное, искусно построенное разорвать в клочья. Он один первый чуял свежую кровь и тогда мог кинуться и на святыню. Он же каялся, колотился лицом об пол.
Именно из этого центра воронки, о чем Иван Васильевич не догадывался, разбегались все эти три круга мыслей, мнящие себя независимыми друг от друга, а на самом деле влияющие взаимно, как орбиты планет.
Сейчас Иван Васильевич слушал Антония Поссевино, который подробно объяснял, почему выгодно для Руси пропускать войска литовские через Днепр для удара по крымскому хану, а государев разум высмеивал эти доводы — хитрое прикрытие для козней против Москвы среди запорожских казаков, с которыми Стефан Баторий вел скрытые переговоры. «Не бывать этому», — шепнул твердо разум, а пес приоткрыл желтый глаз и приподнял губу над клыками: вспомнил переход к Сигизмунду казацкого гетмана Вишневецкого со всем войском и украинской шляхтой. Пес раздул ноздри, представив голого, привязанного к бревну Вишневецкого, но Иван Васильевич цыкнул на пса, и он утих: главного Антоний Поссевино еще не коснулся.
— Мы получили письмо от посла нашего с Перекопа, — сказал царь, — хан просит мира, надо второго письма дождаться, а Стефану, брату моему любимому, надо тоже подождать, и тогда вместе решим с его послами по этому делу.
Антоний Поссевино помолчал, но царь больше ничего не прибавил: государев разум еще раз разворачивал в голове всю западную границу, намечал пути войскам, реки-перё-валы и реки-подвозы, и все к одной цели — к шведскому Ревелю, порту и воротам на море. Да, с Ливонией пока проиграли, пусть Стефан тешится, придет и ей срок. А сейчас надо разбить шведа и выйти к морю для дороги на запад. Потому что врага нужно бить его же оружием: надо иметь такие же пушки, такой же строй, постоянное войско, пехоту, надо к Елизавете Английской пробить путь за военным и торговым союзом против Польши, за оловом, медью, сукнами, бронями, за лекарями, оружейниками, архитекторами крепостей и корабельными мастерами — вот что надо, чтобы подготовить разгром и Ливонии, и Речи Посполитой. Но сначала надо взять Ревель.