Вот и остались мы к началу учебного года впятером. Но хохол из соседнего поселка Лукошино Мишка Балбас пошел работать в колхоз, у Маши Теляшовой из поселка Липокурово умерла мать, и на ее руках остались младшие братья и сестры, мой дружок Ванька-шалопут Гайдабура тоже наотрез отказался идти в школу, заявив:
— Не по плечу умственность мне… Голова болит, кровь носом шибает.
И пошел работать бычатником. Остались мы с его близнецом-братом Васильком. А кто же для нас двоих будет организовывать шестой класс? Директор школы вызвал нас к себе, посоветовал ехать в райцентр. Ближе средних школ не было. Васильку не в чем было ехать совсем, да и справку у колхозного председателя тетка Мотря выхлопотать для него не сумела. И я поехал один.
2
Почему наш райцентр называли городом, я не понимал. Города я видел в кино, на картинках, а тут ничего похожего. Главную улицу, которая называлась Крестьянской, по утрам и вечерам до краев запруживало стадо частных коров, овец, коз. И тогда поднимался невообразимый хаос: выли сирены автомашин, требующих дорогу, надсадно орали и хлопали бичами пастухи, на разные голоса мычало и блеяло стадо, шарахаясь в непроглядной пыли.
Райцентр стоял в голой степи, открытый всем ветрам. К нему паутинками сходились десятки проселочных дорог, которые, сливаясь в кривых городских улочках, являли собой картину ужасную. Разбитые, истерзанные колесами бричек, тракторов, буксующих автомашин, дороги эти состояли из сплошных ямин и колдобин, на которых, случалось, поперек разламывался лихо мчащийся грузовик или рассыпалась вдрызг тяжело груженная телега.
В дождливое время улицы превращались в чавкающее вонючее болото, пройти можно было только в резиновых сапогах.
И все-таки это был, наверное, город. На него день и ночь выбрасывала черный удушливый смрад высоченная труба мылзавода. Помаленьку коптили над ним небо ремонтный заводишко, всякие промкомбинаты, на станции имелось паровозное и вагонное депо, а над убогими одноэтажными домишками серой громадиной-скалой высился крупнейший в Кулундинской степи элеватор.
Но дело было даже не в этом. Главное было в том, что сами люди, населяющие райцентр, были совсем другими, не похожими на наших деревенских. В детстве я страдал обостренным вниманием ко всему новому, особенно к чужим людям: попытки разгадать их, понять их жизнь причиняли мне порой непосильное страдание. И я с первых дней жизни в городе увидел, нет, скорее почувствовал, что горожане более свободны и раскованны душой, чем сельские жители, как-то легче и проще относятся к жизни и совсем не трясутся от страха за завтрашний день. Все взрослые имеют паспорта, если захотят, могут свободно перейти работать с одного предприятия на другое, даже могут уехать жить в другой город или, скажем, в деревню. Но в деревню, конечно, здесь никто не собирается, деревни побаиваются, и потому, наверное, презирают ее, на базаре для сельского жителя другой и клички не находят, как «эй, лапоть!», «эй, сиволапый!» — и тому подобное, хотя, как узнал я после, большинство горожан — недавние выходцы из деревни, и чем недавнее они оттуда вышли, тем больше презирают и ненавидят ее.
Сельчане же, особенно молодежь, завидовали горожанам, они и во сне видели тот день и час, когда правдами и неправдами удастся «достать» в колхозной конторе справку, получить в сельсовете паспорт и рвануть в город, стать там полноценным счастливым человеком: работать не круглые сутки, а определенные часы, и за труд свой получать не фиговые палочки-трудодни, а настоящие деньги.
Первые послевоенные годы. Это было самое суровое, самое жестокое для деревни время. Начало страшного, хотя и необратимого процесса: бегства из деревни в город. Впервые крестьянина так бездумно унизили и так больно ударили по рукам, что не забудет он этого долгие годы, и через десятилетия, даже в других поколениях, отрыгнется эта обида…
Так я рассуждаю сейчас, когда пишу эти строки. Но что я понимал тогда, тринадцатилетним подростком, когда с фанерным чемоданчиком, сделанным еще покойным дедушкой Семеном, впервые перешагнул в райцентре порог квартиры Мельниковых, наших односельчан и дальних родственников, сбежавших из деревин и уже давно живущих в городе?..
3
— Здравствуй-ка, голубок! — ласково откликнулась на мое робкое приветствие маленькая опрятная старушка. Это была мать хозяйки дома Клавы Мельниковой. — А мы давно уж от матки-то твоей письмецо получили: мол, пустите на фатеру за-ради Христа. Ждать-пождать — ан, не едешь, уже и жданки все поели… Чаво задержался-то? Робята-школьники уж как две недели учатся.
— Работал я, бабушка. Председатель не отпускал учиться, справку не выдавал. Насилу вымолил.
— Неужто и вам, робятешкам, без этой треклятой справки нигде ходу нет? — всплеснула руками старушка. — Дак и то сказать: до занятиев не допустят, на фатеру не пропишут, аха… Вот ведь жись кака в деревне-то наступила: шибко унизительна жись. Так-то, голубок…
Почему-то мне сразу понравилась эта старуха. Я почуял, как тает в груди угластая льдинка, спрессованная из неимоверного напряжения и дикой моей застенчивости: я ведь впервые пришел проситься к чужим людям.
А старушка, — маленькая, уютная, плавная в движениях, серым платьем со светлым передником напоминающая белозобую гусыню, — не переставала говорить тихим приятным голосом. Она сильно «окала», должно быть, родом была откуда-нибудь с Волги или с Вологодчины, и сами слова получались у нее круглыми, баюкающими, тоже уютными, и хотелось подражать ей, говорить неважно о чем, перекатывая на языке букву «о», словно довоенную конфетку-лампосейку.
За чаем я совсем оттаял, пересказал старухе все деревенские новости, а она все пытала меня, вспоминая знакомых, а то и совсем чужих ей людей, интересовалось каждой мелочью их жизни, и было удивительно, зачем ей, старому человеку, подробности о судьбах этих людей, которых она и раньше-то знала плохо и после, может быть, никогда не увидит.
— Как жеть, знаю этого Сеньку Палкина, — кивала она. — Ох и разбойник был, ох и пират, ни дна ему ни покрышки. Увел, говоришь, Тамарку-то от Саши Гайдабуры? Почитай, совсем не знаю я этого Сашу, а все одно жалко… Как же он теперь, сердешный?
— Запил снова, — рассказывал я. — Напьется — тогда прячь от него ножи и топоры: решить себя грозится… Два раза вынимали уж из петли.
— Ахти, царица небесная! — вскидывалась старушка, начинала мелко креститься и сморкаться в передник. — Да как жеть она, Тамарка-то Иванова, не с ума ли спятила? — говорила сквозь сдавленные рыдания. — Ить в девках-то какая скромница была — тише воды, ниже травы… Да што же с ней, окаянной, сталось-то, коли решилась живую душу сгубить?!
Старуха вытерла передником слезы и вдруг спросила, пытливо уставившись на меня покрасневшими, как у гусыни, глазами:
— А может, он, Сашка-то Гайдабура, того… после ранения мужиком перестал быть? Не его, конечно, вина, но и Тамарку винить…
Рано утратив детство, постоянно обитая в мире взрослых, я многое уже понимал и потому почувствовал, как вспыхнули от стыда мои уши, а старуха вроде и не смутилась даже.
— Ничо, голубок, — сказала она. — Дело житейское, куда же от этого денешься…
Вечером пришли с работы («с производства» — как с гордостью говорила старуха) молодые хозяева — Клава и Виктор Мельниковы. Виктора я по деревне не помнил, — жили они от нас далеко, аж возле кладбища, а Клаву немного знал. Одно время она работала с мамой на ферме подменной дояркой. Была она в то время какой-то бесцветной: кудельные волосы, выцветшие бровки, глаза не поймешь какого цвета, — встречаются такие лица, которые, хоть убей, невозможно запомнить. В памяти они остаются словно промелькнувшие в окне быстро мчащегося вагона — размазанные по стеклу.
А еще Клана была до жути застенчивой и боязливой. Мама как-то рассказывала: «Осталась Клавка на ферме за дежурную, и на ту беду председателя Глиевого, как нарочно, черт принес. Заглянул в коровник, нашел какой-то непорядок… Может, и в порядке все было, но какой же ты начальник, если не найдешь, за что подчиненного отматерить? Ну, и разинул на Клавку хайло, а глотка-то у него луженая. Я на вечернюю дойку вперед всех пришла. Туда-сюда — нет нашей дежурной. Я на улицу, я в коровник — давай кликать. Вдруг слышу голос, как из-под земли: «Это ты, тетка Марья?». Кинулась к яслям, а она, бедняжка, там в объедья зарылась, лежит ни жива ни мертва. «Я, говорит, услышала, кто-то пришел, думала, председатель опять вернулся…» И смех, и грех, право…»
Теперь это была совсем другая Клавка. Я бы ни за что на свете не узнал ее, если б случайно встретил на улице. Это уж после я постигну, что женщины, особенно в молодости, могут меняться изумительно. Из гадкого утенка время может сделать красавицу-царевну; бывает, к сожалению, и наоборот. Правда, Клава не стала красавицей, но и от тусклой, забитой девчушки тоже не осталось следа. В комнату не вошла, а вихрем ворвалась проворная, в меру полная, на лицо — кровь с молоком, женщина, и сразу стало шумно и тесно, будто от целой толпы.