— Тот, кто знает о себе такое, уже наполовину мудрец.
— И я не имею никакого желания водительствовать.
— Прекрасно, упорствуйте в том и далее. Неистребимый порок наших вольнонаемных профессионалов — страсть к лидерству в своей сфере.
— Вы не поняли. Я тоже самолюбив не менее ваших потенциальных лидеров.
— Если вы любите себя — вам легко будет полюбить и других. А полюбив — научить открываться знанию так же непредвзято, как делаете это вы на протяжении ваших странствий.
Кажется, он прорвался сквозь мои экивоки к сути моих приключений — той самой сути, которая не была еще понятна мне самому.
— Наполнить кувшин легко, если в его дне нет отверстия и если он не набит доверху камнями или песком. Но откуда мне знать, какие кувшины вы мне дадите?
— Вот такие слова и есть учение, которое нам нужно. И ничем иным вы наш хлеб не оправдаете.
Я, конечно, был олух, когда согласился. Был еще больший олух, когда позволил себе увлечься. И остаюсь до сих пор и навсегда безнадежным олухом, потому что не жалею обо всем этом нисколько.
Итак, мы ударили по рукам, и Джозиен вернулся на поле боя, взяв с меня слово, что я приду завтра туда-то с утра пораньше разведать обстановку, пока у детей что-то вроде каникул.
Прибыв в гостиницу, я придирчиво рассматривал себя в зеркале прихожей: серьги, штанцы, сапожки… Достал из куртки знак трансферта, снял стрелки — какой я психист нынче! — и надел. Когда он высох, стало видно, что он стал совсем охряным. Выходит, вода в озере покрепче щелочи, как это еще в ней рыба плавает и лошади купаются. А, кстати, что такое вообще этот трансферт — человек, процесс или сама тряпочка поперек волос? Хоть к Руа беги спрашивай.
Потом я сунул его назад в шкаф, закрутил волосы в узел и повертел головой, чтобы рассмотреть свои блескучки.
— Учитель, называется. Дюрра, представляешь, перед тобой самый всамделишный учитель этих вундеркиндов. Что-то не ощущаю: как был опереточным красавчиком, так и остался. Все вокруг меняются — и ты, и Сали, и даже Агнешка. Один я такой же, если, конечно, костюмов не считать.
— Верно, хозяин: ты не меняешься, только что тогда такое — меняться? Что такое «ты» и что такое «я»? — Дюрра выползла из своего закутка и приникла к моей ноге. — Каждый живущий, будь то зверь или человек, меняет свое тело несчетное число раз в течение земной жизни. Поистине, мы — это персть земная. И это перемена. Мы меняем одежду — и это не более чем смена кожи. Мы уходим из одной земли в другую, меняя обстоятельства нашего бытия — как нашу защитную оболочку. Но разве это влияет на ощущение нами нашего «я»? И если даже мы изменим свою природу, назовем себя иначе, на самую свою смертную душу покусимся — может быть, то, что мы есть, останется непоколебимым? Может быть, все, что мы привыкли считать собой, — не более чем одежда?
— Когда это ты научилась так философствовать, старуха?
— У пыльной деревни. Ты ведь меня там не узнал, хотя внутрь заглядывал, — она скромно потупилась. — Я там частично была, когда попала в обморок после взрыва.
— Вот это новость! Значит, та баранка с недобитками Второй Мировой…
— Нет-нет, упаси Боже, Имея такое в кишках, облеваться можно, извини за грубость. Второй раз, я же говорю, когда вы с Агнешей в небе плавали.
— Вот почему на том кренделе змеиная морда была обозначена в качестве знака вечности, — я нагнулся, чтобы обнять ее за шею. — Ай да Дюрька, во всех заграницах побывала! Может, ты знаешь и место, где вообще никто и ничто не меняется?
— Тот старикан, что, сидя во мне, учил метафизике, говорил, будто под фигой… нет, смоковницей, что растет в центре мира и дает на каждый день плод свой, и полна чистым самовозгорающимся маслом. Там еще есть окна во все живые земли. Да пойди ее отыщи, инжира во всех субтропиках навалом, а, хозяин?
— И верно, разброс выходит порядочный, — вздохнул я.
На следующее утро к нам нагрянула жара, и я мигом понял, в каком конкретно ключе здешние обитатели восприняли мою наплечную гадину. В виде живой гиперболы, вот как! Все дамы и девицы по образцу греческой античности нацепили на себя вместо ожерелий своих ручных змеек, пестрых, как попугай, и таких же болтливых. Они охлаждали кожу своих владелиц и щебетали им на ухо что-то забавное. Я всего-навсего перебрал через край, как тот купчик, что вместо ведерка со льдом водружает на праздничный стол минихолодильник, набитый шампанским. Поэтому мы с Дюррой железно решили тренироваться в пешем ходе.
Вот, значит, я и здесь начал рассказывать свои историйки детям с семи до пятнадцати, в самом падком до сказочек возрасте, невзирая на каникулы и отсутствие то одних, то других. Просто вышел как-то на улицу и начал: а потом они вокруг меня собирались, и я уводил их то в парк, то вообще за город, в степь. Здесь мы бродили, и то, что мы видели, я клал на канву старинной мифологии, проясняя древние символы и создавая новые.
Из-за них, моих новых слушателей, я перебрал все сюжеты, которые слышал от маменьки, а потом стал наворачивать всё, что в голову придет, без видимой связи и подспудного смысла: вариации на темы моих и чужих снов соединялись в этих россказнях с «беседами за жизнь», ту их жизнь, которую я знал пока смутно.
Один из мальчишек постарше как-то сказал:
— Вы сами не осознаете, учитель Джош, той смысловой глубины, что говорит с нами из ваших притч.
— А может быть, и осознаю, — слегка обидясь, парировал я, — но хочу, чтобы вы расшифровали мои вымыслы не так, как расшифровываю я, а так, как нужно вам. Почему никогда не станет художник разъяснять словами глубинный смысл своей картины, поэт — писать критическую статью на свой стих, музыкант — стоять с камертоном на берегу океана своих звуков? Каждый должен искать свою дорогу в той стихии, что дана ему через творцов. Ему можно вложить в руку кончик клубка Ариадны, чтобы он не потерялся в чужом лабиринте, но перед лицом своего Пути он одинок. Позволь своему Пути вести себя и не уклоняйся, Сделай себя чутким к Пути. Тогда ты во всем откроешь то, чего не знают другие, то, что предназначено одному тебе.
Как вы понимаете, я снова импровизировал, сам не веря себе, но кончив, почему-то вдруг понял, что говорю правду — то, что вот сейчас, сию минуту сделалось правдой для всех нас.
— Что вы извлекаете из моих бесформенных мечтаний? — допытывался я неоднократно у моих приверженцев. — Чему я, строго говоря, вас учу?
— Ремеслам и искусству, — говорили младшенькие.
Ремеслом тут называли изготовление по образцу, или прототипу: искусством — создание эталона, единичной вещи. Для меня эти понятия менялись местами. Примитивную деревянную игрушку или образец каллиграфии я легко изображал, особенно когда надо было проиллюстрировать мою же выдумку, но вот соорудить из близлежащей реальности ее же копию — ах, оставьте. Но как я вскорости понял, мои авторские рассказы, при несовершенстве их исполнения, тоже были искусством в их смысле: чем-то до сих пор невиданным.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});