И годика до всего, как вершка, вдруг да не хватит. Сейчас ей семнадцать чистых. И вышла замуж здесь за Митю от нужды, когда вернулась из Москвы к пустому двору своей тетки. Ни отца, ни матери — сирота. Митя полюбил. А я пожалел. Хорошо-жена красивая. Но жди жизнь беспокойную, будь готов к мареву на сердце. На красивую жену надо особый характер, гордый, сильный, с огоньком этаким, чтоб он ее влек. А у Мити какой характер? Вожжи спущенные или, наоборот, и оглоблп трещат, как взъярится… Сам Митя повод к разговорам дает. Кипит и ревнует: кажется ему, что всем ее красота открыта.
— Нашел себе казнь.
— Да какую! Выпивши стал приходить, — как о самом страшном, шепотом сказал Федор Григорьевич. — Поговорил бы ты с ним, Федорыч.
— Я прежде с этим поговорю… с Желавиным. Митя, что же, сдается без боя?
— Боюсь, с его горячкой до другого бы не дошло, — сказал Федор Григорьевич и темно и долго посмотрел на топор, лежавший в траве рядом с поленцем. Поленце березовое, и от бересты на лопасти топора мутный, как испарина, свет неподвижно бледнится. — Ведь что он наделал, Желавин. Пьяного Митю связал его же ремнем и на дорогу бросил, в грязь. А сам пришел на хутор и сказал: «Митька Жигарев на дороге валяется, как свинья». Привел я его, Митю-то, при всем народе, при жене в избу.
А утром очнулся он. Вспомнил вчерапгнее, как страшный и позорный сон. За голову схватился. А потом-топор в сенях. В ярости всадил в стену. Изба сотряснулась, и, ей-богу, показалось мне, гроза в сенях сверкнула. Феня к стене прижалась. А он крикнул ей: «Гляди и помни, и Желавину покажи», крикнул и показал на зарубку, как на знак угрозы: тебе, мол, и Желавину одно. После крика ослаб, поник в стыде: при народе на дороге пьянмй валялся, поверженный и бессильный презренно… Больно мне. Мою и материнскую любовь в нем как грязью залили. Хоть уходи куда. Да ведь это все равно что отступить. И свое-то здесь все. Жаль. А сошлись на дорожке бесповоротно. Некоторые из-за Желавпна бегут потихонечку-то. Житья с ним не стало. Чуть что: контра, кулацкая стерва, вша ловягинская. А тут недавно колхозный амбар с хлебом сгорел. Что было! После милиции еще сам Желавин допрашивал. «Я, говорит, дознаюсь. Под корешок вытравлю врагов Советской власти!..» И стравливает людей-то наговорами. А сам вроде бы в стороне. Хоть бы лихоманка его разбила! И ни за что не ухватишь. Человек жуткий, прямо скажу. Змей! Чую, добром не кончится.
Елагин встал.
— Вот и поговорю с ним.
— А уха, Федорыч?
Елагин молча и зло стягивал ремни на гимнастерке.
Разговор с Желавиным состоялся в этот же день.
Хозяин сидел на лавке с маленькой дочуркой, поил ее подслащенным чаем из бутылки с соской.
Жены дома не было: она застудила грудь и уже с педелю лежала в больнице.
В избе, как и в других избах, большая печь, но какая-то уродливая, с низкими плечами, и труба напоминала длинную шею. Глядела печь черным ощербленным зевлом в маленькие, замутненные духотой окошки. На прилавке у загнетка-чашки, чугунки и горлачи, от которых пахло скисшим молоком.
На бревенчатой стене небольшая картина… Поле в зимней мгле, огорожа из жердей. Рядом с ней в снегу лежал Пушкин, а спиной к нему, в накинутой шубе, скорбно сгорбясь, стоял на следах оконченной дуэли убийца его.
Когда-то картина висела в доме усадьбы Ловягиных. После бегства их, среди разбитых стекол и мусора, в одной из комнат, поднял с пола эту картину Желавин.
Висела с тех пор па стене крестьянской избы, на самом видном месте — в красном углу ее. Останавливала взор приходящих далеким видением, которое в любви России осталось печалью ее.
У ног Желавина, роскошно развалившись, дремала в неге полово-пегая, чистых кровей борзая.
Как-то прибилась она на станции к телеге Желавина. Откуда — неизвестно. Истощавшая, голодная, в репьях, которые уже не в силах была выкусать из шерсти, она побежала за телегой и в этом рывке безнадежно лаяла — остановилась на дороге.
Из телеги ей бросили кусок хлеба.
Так, подхватывая куски, добралась до двора, где новый хозяин сразу же преподал ей два урока: пср-ня и пощекотал за ухом, и это значило, что на такое обхождение она может рассчитывать, и второй — удар плети, от которого собака вздрогнула и взвизгнула, но поняла, что и такое ее ждет в случае непослушания. Тут же и назван был пес: «Жарый».
С годами дворняжки разной масти и норова-веселые, добрые, угрюмые, злые и меланхоличные — разбавили в себе чистую кровь Жарого и разнесли по хутору и другим деревням собачье подзаборное потомство. В нем намек на причастность к породе выражался в смешком или уродливом приобретении: как бы каждому из своры досталось по лоскутку дорогой одежды с чужого плеча. Но неистребимо держались острые порывы особого природного чутья. И еще ярость.
Она заменяла им утонченный дар, чистоту породы и упорный труд требовательной и жесткой выучки, повинуясь которой, Жарый делал на охоте то, что никому не удавалось в стае: легко и быстро разгадывал он запутанные следы и гнал зверя, как летящая птица. Награда за успехи охотничье уважение, особенно у костра, когда он пожирал свою долю и выслушивал похвалы. Другие же собаки не смели и близко подойти. Сытые от потрохов зверя, нализавшись его крови, они со злобой глядели на Жарого, и когда он где-либо бывал один, свора окружала его. Часто хозяин врывался за него в схватку: тяжелый под пах удар его ноги в окованном сапоге или удар кола по крестцу бывали уроками для остальных собак: они видели своего сородича, лежащего в мертвом уродстве среди бурьяна.
Только сейчас Желавин ударил Митиного пса. И забил бы его насмерть, если бы не Митя. Он был поблизости и прпбежал на визг своего пса.
Желавин схватил вилы, стоявшие у плетня. Это уже предназначалось для защиты от Мити, если напасть вздумает.
Их разняли с увещеваниями: дело ли так браниться из-за пустяка?
— Ты у меня сам поползешь, как последняя собака! — крикнул Митя, разгоряченный, с разорванным воротом рубахи.
— Мой пес твою шваль не трогал, — ответил Желавин и в знак того, что разговор окончен, с нерастраченной злобой всадил вилы в землю.
— Он трус, твой пес. За собаками прячется на охоте, как ты, сволочь!
— Погоди, — бледнея мертвенно, пригрозил Желавин. — Ну, погоди, — добавил он так, будто уж и решил участь Мити.
Когда пришел Елагин, Желании вроде чуть успокоился от этой ссоры.
— Разреши, — сказал, входя в избу, Дементий Федорович.
Хозяин показал незваному гостю на лавку.
— К столу не приглашаю. Без хозяйки. Сам у соседей питаюсь.
Он отнес дочурку в кроватку за занавеской, что-то ласково пошептал и вышел с не погасшей еще улыбкой.
Спросил:
— Зачем пожаловали?
Тут только подумал Елагин, что не опрометчива ли его решимость сурово поговорить с Желавиным? Здесь своя жизнь, свои заботы и страсти, и не ему, приезжему, судить их.
— Если из-за собаки, то не советую вступаться. Мой пес и сам рванул бы. И рвал. Его боялись. А теперь постарел… Поди, Жарый, — позвал Желавин.
Пес поднялся. Был высок, с выгорбленной спиной и спущенными ниже залохмаченных лопаток ребрами. Голова узкая, длинная, с плавным возвышением у бровей.
Мягко ступая, Жарый подошел на зов и вскинул лапы на колени хозяина, поглядывая с ожиданием в его глаза своими, немного навыкате, горячими с черным блеском глазами.
Желавнн почесал пса за ушами, и тот простонал от радости.
— Их много, а он один. Вся эта шелудивая мелкота — выродки — давно разорвали бы его. Меня боятся. Он их породил, ушастых и кривоногих уродов. Это русская борзая уже редкость. Увековечена многими нашими писателями, поэтами и художниками. Достаточно читал в бытность. Мой отец здесь на селе учителем работал, давненько, в прежнее время. А я вот не пошел по его стезе. Пробовал… Да речь-то совсем о другом, — будто бы спохватился Желавин. — О своем псе я начал.
— Собачьи истории меня не интересуют. Я хотел сразу сказать, но вы увлеклись…
— Да. Как всякий охотник, — согласился Желании. — Вы зачем-то пришли? Насчет собаки я высказал. Что же касается Митьки, то и тут не советую близко принимать к сердцу его плутания.
— Почему же? — сказал Елагин, давая понять, что это как раз и интересует его.
— Что ж, поговорим, — подумав, решился Желавнн и, погладив пса, велел ему лечь на место.
Жарый смирно лег возле порога. Зевнул, оскалил в розовой жаркой пасти гранено-белые зубы.
— Митя — один из псов, о которых я говорил, — сказал Желавнн, не заметив, как вздрогнул Елагин. Встал и покрепче прихлопнул дверь. — Он много хочет. Мучает жажда быть всем и иметь все, чтоб и жена была в его власти. Да не смейтесь! А то и разговор прерву… Так вот, вся его жизнь уперлась в нее. Боится, подколодная ревность пожирает его, потому-то он никто и ничто. Но очень буйный и подозрительный. И для многих тягостны его слова, а порой и опасны. Она отравила его своей красотой при нраве живом и лукавом. Хрусталь с тонкой музыкой. Так говорю, чтоб понятнее было. Хотя хрусталь только раз в жизни держал в одном панском доме в Польше, куда ворвались неудержимо тучей конницы, и молнией ее были наши клинки. Но это, так сказать, невольные воспоминания.