– Поздно, Матюша. Я слово Артамону дал… А Миша – нет. Он переменился сейчас – если и ввяжется, то только для того, чтобы от меня не отстать… Послушай, брат, я сейчас тебе то скажу, что ранее никому не говорил – даже на исповеди. Миша – мне не только друг, он – часть меня, половинка моя родная – как в «Пире» Платоновом… Может он для других – дурак, болтун, мальчишка смешной и дерзкий, но для меня он – единственный, в целом мире… Если я его потеряю – сам жить не смогу. Я раньше думал, что сие – просто страсть, что закончится это… Но столько лет уже прошло, столько разлук и встреч мы с ним пережили – и не проходит ничего, только сильней становится. Я его сейчас в сто крат сильнее люблю… нет, нет… слово неправильное… до чего же все-таки родной язык неуклюж, – Сергей вздохнул и перешел на французский. – Матюша, друг мой, то, что я чувствую к Мише трудно выразить одним словом… Я без него – как калека безногий, безрукий – не человек, а обломок бессмысленный, сосуд разбитый. Только рядом с ним я целым становлюсь, жить могу, дышать, чувствовать… А без него – нет меня… Спаси его, Матюша – и ты меня спасешь…
Сергей замолчал, опустил голову. Матвей вскочил, нервно прошелся от окна к двери, обратно.
– Ни в какой Бобруйск я не поеду, – наконец выговорил он сдавленным от волнения голосом, – не проси даже. Мишка твой вот-вот сам здесь объявится… И прошу тебя, как брата – избавь меня от исповедей таких. Может чувство сие и не грех или преступление – но болезнь душевная точно. Тебя и Мишку лечить надобно…
– Чем лечить? Есть в твоей аптечке такая микстура, которая от этого вылечить может?! Если есть – дай, я приму. Думаешь легко эдакую муку терпеть?! Знать, что идешь против Бога, против натуры, против всего, что люди правильным и разумным считают?! Есть у тебя такое лекарство?! Дай мне его – я согласен.
– Такие болезни не микстурами лечат, – пробормотал Матвей.
– Чем же? Если безумны мы – нам место среди безумцев – в желтом доме. Ты хочешь этого, брат? Хочешь? Если да – отвези меня туда, пусть запрут меня там навеки, пусть свяжут, бьют – я на все согласен…
– Нет! – Матвей закусил губу, отвернулся от брата, сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, – нет! Как ты предлагать мне такое можешь… И правда – безумен ты…
Сергей закрыл лицо руками, тихо рассмеялся.
– Да, Матюша, ты прав – я безумен. И сердцем, и разумом понимаю, что Мишу надо сейчас надо оторвать от себя, что не надо ему сюда приезжать – а не могу без него… Вот, письмо ему написал, не выдержал…
Сергей вытащил из кармана смятый клочок бумаги, протянул брату.
«Есть что-то безнадежное в твоем молчании, любезный друг, завтра будет две недели, как ты уехал, и ни одного слова от тебя. Если бы я был в состоянии, я послал бы тотчас же нарочного к тебе, но я сижу на мели… Что случилось с тобою? Как твоя забота, твоя мечта, твое здоровье, твои мысли? Я беспокоюсь, когда думаю обо всем этом. Неужели нет никакой возможности для тебя вернуться? Твои письма доходят до нас так медленно. Мы не имеем вестей ниоткуда, кроме письма от Поля, которое я берегу для тебя, он в нем посылает тебя тысячу благодарностей и просит приехать с ним повидаться, не рассчитывая приехать в Киев. Матвей чувствует себя хорошо, и если бы ты был с нами, я бы совсем был покоен. Боже мой! Когда же придет час, когда я обниму тебя так крепко, как люблю!
По мере того, как Матвей читал письмо, им овладевало какое-то безнадежное, тяжелое отчаяние. Он взглянул на брата – Сергей сидел, отворотясь к окну, закусив губу, нервно барабанил пальцами по столу. «Как Мишка» – подумал Матвей, – «совсем как проклятый Мишка». Внезапное раздражение охватило его. Схватил брата за волосы, рванул жестко:
– Ты своим безумием всех нас погубишь! Его ты жалеешь, любишь, только о нем думаешь… А я? Ты мне дороже жизни: я без тебя жить не смогу!..
Рванул еще раз, побольнее, зная, что брат стерпит. Оттолкнул он себя.
Сергей закрыл лицо руками, пальцы его дрожали. Матвей обнял его.
– Прости…
– Зачем ты так?..
– Господи, я дурак, какой же я дурак…, – забормотал Матвей, быстро, сквозь зубы. – Прости… ради памяти маменьки… Я не смогу без тебя… Не смогу… Прости…
– Я зла не держу… Уезжай, Матюша. Начинается дело, и оно может… не привести к победе. Уезжай, дочерей моих сохрани. Когда вырастут и понимать смогут – расскажешь тогда… об нас с Мишей. Или лучше ничего не говори. Пусть вырастут в неведении…
– Нет, – Матвей шептал по-прежнему горячо, – я никуда от тебя не уеду… Пусть все рухнет вокруг, но мы будем вместе. Я… хочу написать ему… Сказать… что люблю его… как брата.
– Кому?
– Мишелю.
Сергей удивленно поднял глаза: Матвей схватил перо, склонился над бумагой, облизывая губы языком. Строчки полетели из-под пера, пустые слова ложились ровно, в них не было смысла, они только звали, звали, звали Мишеля как можно скорее приехать в Васильков.
Сергей взял листок из рук Матвея.
– Зачем?… ты же ненавидишь его…
– Я? – Матвей потупился, – Рад бы ненавидеть его… но не могу… Коль скоро тебе он тебе нужен. Все твои радости, беды, заботы – мои, Сережа. Прости… Не знаю, что нашло на меня… Больно?
Сергей грустно взглянул на брата, пригладил волосы.
– Прошло уже… Это я должен прощения у тебя просить… Я своими руками жизнь твою ломаю. Ты делаешь то, к чему у тебя душа не лежит. Из-за меня делаешь…
– Я сам того хочу…
21
Смеркалось, но Мишель твердо положил, что будет в Василькове сегодня же. Сейчас он хотел только одного – увидеть Сережу. Только ему он сможет рассказать то, что произошло в Москве, то, о чем было написано в письме управляющего. О чем он не мог вспомнить без ужаса – поэтому старался думать о другом – обществе, восстании, свободе, счастье, что отныне казалось абсолютно немыслимым: «Я больше никогда в жизни счастлив не буду», – подумал он, – «Невозможно сие. Кончилось мое счастье, нет его больше». Он подумал об этом спокойно – без жалости к себе. Ему не было себя жалко, напротив – Мишель себя отчаянно ненавидел.
Сколько раз он за последние два года он ездил без разрешения в Васильков, Киев, Линцы, Хомутец? Мог и в Москву съездить – долго ли? Но не собрался, не решился, а тут еще история с Катенькой, тайное общество, а она там, в Москве, болела и чахла, писала ему ласковые письма, а он так и не успел к ней съездить, хотя мог, мог! «Видно, плохо хотел, раз не смог!» – злобно упрекнул себя Мишель.
Зима выдалась черная: с короткими морозами и длинными оттепелями. Дорогу разве что слегка приморозило – местами она была еще разбита и грязна, снег только собирался в тяжелых серых тучах, закрывавших горизонт.
– Метель будет, ваше благородие…
– Ну и что с того? Езжай!
За пять верст от Василькова пошел снег. Полетел с низкого неба сперва робкими снежинками, а пять минут спустя – огромными липкими, омерзительно холодными хлопьями. Было сыро, снег тут же таял, дорога становилась все хуже, размякала прямо под копытами лошадей. Но на поля и заросшие лесом холмы снег лег исправно, осветив зимние сумерки неверным, мерцающим светом – и вскоре только две темных колеи остались заметны взгляду – остальное слилось в единую серебристую пелену, раскинувшуюся от низкого неба до посветлевшей, и тут же скрывшейся из глаз земли.
– Заметет, вашбродие, не доедем!
– Езжай, не ночевать же тут! Пошел…!
Мишель прибавил грубое ругательство, толкнул ямщика в спину. Ямщик послушно огрел кнутом измученных лошадей. До Василькова было уже близко, Мишель вглядывался в беспросветную серую, липкую, холодную мглу, тщетно пытаясь рассмотреть хоть что-либо. Но декабрьские сумерки сгущались слишком быстро, а снег летел густо – ничего видно не было…
Оставалось уповать на то, что дорогу не занесет окончательно, что лошади вывезут, да и дорога знакомая. Он закрыл глаза и попытался задремать, но, едва сонное забытье смежило ему веки, кибитку тряхнуло так, что он в испуге открыл глаза. И замер.
Снег прекратился так же внезапно, как начался. Тучи на мгновение расступились перед закатным лучом холодного зимнего солнца. Сверкнул на миг свежевыпавший снег, осветилась дорога, деревья вдоль нее, купола и кресты Васильковского храма. Город был совсем близко, даже ближе, чем он предполагал…
Знакомая до последней черточки картина расстилалась перед ним, но все в ней было новым, еще неизведанным, непознанным – потому что он сам стал другим. Горе, изгнанное из памяти, изменило его до неузнаваемости.
Он подумал, что даже Сереже не сможет сказать всего, да сие и не надобно. Печальная новость могла нарушить их планы: лучше держать ее в тайне. Мишель не был уверен в том, что сможет скрыть от Сережи что-либо, но попытаться стоило.
Из кибитки он вылез, улыбаясь во весь рот. Улыбка далась ему на удивление легко: он даже сам удивился.