Иногда Надя и Толька пели. Она сидела на высокой кровати. Так ей было удобней аккомпанировать и петь: возвышаясь, она видела всех, а все ее.
Надя всегда пускала по плечам и рукам розовый с зелеными звездами газовый шарф. Его взлеты, трепет и колыханье, а также то, что ее голые золотистые руки светились сквозь шелк, придавало очарование и ей самой — бледной, носатой, губастой, с пористой кожей, — а главное, ее пенью и гитарным перегудам и рокотам.
Колдунов пел стоя, поглаживая хромированную кроватную шишку. Как в пляске, он отдавался пению без остатка, блестя глазами, никого не замечая, слушая свой голос и придавая ему неожиданно берущую за душу силу.
Тянем сани, надрываемся. Вот наконец колючая загородка, бараки. Когда-то здесь жили немецкие инженеры и техники. Я видел их и здесь, на горе, и на прокате, где они работали. Почти все длинные, очкастые, молчаливые.
Недавно у Перерушевых зашел об этих немцах разговор. Полина Сидоровна работала судомойкой в их столовой.
— Всякие среди них были, — вздохнула она, — и люди и нелюди. Коммунисты были, ничего о них не скажешь худого. Ничего. Но и фашист был. Молодой, белобрысый, носил черную куртку из кожи. Наденет куртку, глазами верть-верть, чисто ворон.
Мимо бараков, среди пятистенников Коммунального поселка, мы спускались легкой рысцой. Розвальни скользили сами, мы бежали обочь.
Вот дорога, уходящая горбато к пруду. Новая цепь холмов, куда чаще облепленная землянками, чем наши Сосновые горы. Надо перевалить эти холмы.
Дорожка посыпана каменноугольной золой, сани туго волокутся, скрежещут полозьями. Шучу ради бодрости:
— Толик, я сейчас язык на плечо вывалю на манер английского сеттера.
— А я, как Бобик, выпялю язык. На нижнюю губу и промеж клыков.
Колдунов тянет пятясь, запинается о кирпич и, охнув, валится на тропинку.
— Сынок! Ай упал? — слышится из тулупа.
— Побаловаться захотелось... Мамка! Ты на вид сухонькая, а весу в тебе ого-го.
В приемном покое заводской больницы Матрену принял бородатый врач и отправил нас домой.
Глава вторая
В утреннем полумраке, торопясь на завтрак в столовую училища, я встретил Тольку.
— От мамки иду. Из больницы.
— Совсем не спал?
— Боялся — умрет. Живая! Ты когда вернешься? Надино пальто хотел продать вместе.
— Не смогу. После завтрака у нас «оборудование коксовых печей», потом пулемет будем собирать и готовиться к параду. Будем рубить строевым.
Вечером, едва сбросив шинель, я стремглав выскочил в коридор барака. В комнате Колдуновых накурено. Тимур Шумихин играет на гитаре, Саня жужжит на расческе. Колдунов пляшет «Цыганочку».
— Серега, сбацаем?
— Устал.
— Выпей, и спляшем. Еля, где бражка? Для Сереги оставлял. Ай, дала́-да-ду́. Ай... Серега, загнать пальто Еля мне помогла. Были с ней у мамы и у сеструхи.
Лена-Еля поднесла мне ковш белесой, с зеленоватым оттенком жидкости. Я пил и глядел на Лену-Елю поверх ковша, а когда ковш, поднимаясь, заслонил мой взгляд, она щелкнула по его донцу.
Я допил, отмахнул от себя ковш и опять поглядел на нее. Бабы говорили: «Ельку уж можно замуж выдавать: все при ней».
Когда она хотела, чтобы кто-нибудь залюбовался ею, то начинала таращить свои серые глаза. У другой бы выходило глупо, некрасиво, у нее — нет.
С тех пор как я помнил Лену-Елю, она всегда была опасная и строгая. Парни, презиравшие девчонок, были вежливы с ней.
К мальчишкам она относилась с подозрением. Мы и стоили этого. К тому же за ней неусыпно следила мать и частенько нашептывала что-то устрашающее.
Последнее время Лена-Еля резко и непонятно изменилась: так просто и доверчиво ведет себя, что робеешь и стыдишься взглядывать на нее.
— В честь чего веселье? Надю, что ль, собираются выпустить? — спросил я.
— Кабы, — сказал Колдунов. — У Сани Колыванова кислушка поспела... А правда ничего, что мы веселимся? Скажут: «Мать в больнице, сестра в кэпэзэ, а они...»
— Могут сказать.
— Не умирать же с горя. А-ла-да-ду́й-да-да́.
— Ерунда, — сказал Тимур. — И на фронте люди веселятся. Убитых друзей жалко, повеселиться хочется. Нынче жив, завтра зарыли. Веселись! Не стесняйся!
Накинули на дверь крючок. Пели, танцевали. Били чечетку.
Сыровегина, пожилая многодетная женщина, считавшая себя очень правильной и по этой причине позволявшая себе ораторствовать в коридоре, разорялась:
— Раз война — сиди, прижамши уши. Двух гитлеров на такех пошли, однова уему не будет.
От Колдуновых я хотел идти спать, но Леня-Еля попросила одеться и выйти на крыльцо.
Ждала, притаившись в барачных сенцах. Засунула ладони в рукава моей шинели, молчала, потупившись. Я стоял и оробелый и злобный: то, что она вызвала меня, было прекрасной обескураживающей неожиданностью, а то, что грела руки в рукавах шинели, распаляло мою ненависть к себе: я грязный человек (вспоминалась комната с двухъярусными кроватями) и поэтому недостоин того, чтобы вот такая чистая девочка стояла со мной в сенях барака.
На улицу пробежал Колдунов. Идя обратно, стал звать к себе, умоляюще смотрел на Лену-Елю, грозил наболтать на нас.
Мы остались в сенях. Она вздохнула, едва затихли в коридоре его шаги.
— Тебе не мешают мои руки?
— Нисколь.
— Ты не подумай: я ни с кем так не стояла.
— Конечно, ни с кем.
— Почему сердито?
— Я плохой.
— Не может быть. Другие мальчишки бывают плохими, а ты нет.
— Я не лучше. Лучше всех Костя Кукурузин.
— Костя сам по себе, ты сам по себе. Костя притом не совсем хороший, раз женился на гулящей. Гулящая кем угодно может стать. Шпион познакомится с ней и подкупит.
— Ничего у шпиона не выйдет. Нюрка гордая.
— Спесивая, не гордая. Была бы действительно гордая... Мой папа сказал дяде Авдею: «Для вашей дочки удовольствия дороже России».
— Но Костя ведь порвал с Нюркой. Он же Валю Соболевскую полюбил.
Почудилось — крадется кто-то. Еля заглянула в коридор.
— Колдун подбирается. Брысь отсюда!
Быстрый топот. Хлопок двери. Звучный Елин смех.
— Подслеживает. На парня бы хоть походил. Шпингалет. Ух, ненавидела я мальчишек. И на девчонок серчала. Не думала, что какой-нибудь мальчишка понравится.
Я опять вспомнил, как был с Лелькой. Закрылись от стыда глаза. Проклятье: от чего пытаешься избавиться, то самое и морочит тебя. А Лена-Еля еще греет руки в моих рукавах.
— Мне рано вставать, — мучительно промолвил я.
— Выспимся, успеем.
— И бабушка ждет. Если перебью первый сон, потом уж глаз не сомкнет.
— Бессонница?
— Мало ли что... Может, думает о том, как при ней начиналась жизнь и какой стала. Она родилась в год отмены крепостного права. В девичестве она счастливая была, хоть считалось по тем временам, что поздно вышла замуж. Двадцати одного года. Ну, Лека, пора.
— Вале ты лучше придумал имя. Валенсия!
— Лека — не хуже.
— А я хуже или лучше?
— Само собой.
— Что?
— Дедушка Пыхто.
— Зареву.
— Не надо. Не стою твоих слез.
— Будешь дружить со мной?
— Буду, но...
— Валя Соболевская?
— Угу.
— Ты просто не в своем уме.
— Спасибо.
— Погоди. Завтра к Тольке заглянешь?
— Посмотрю.
— Не нужно. Я нарочно. Балуюсь. Ты же знаешь, как я люблю баловаться.
Вечером следующего дня Колдунов не пустил меня в свою комнату: открыл дверь, вспыхнул ушами — признак мстительного настроения — и закрылся на крючок.
Бабушка ворчала, когда я ложился на ватное одеяло, которым была закрыта кровать. («И так одеяльчишко еле дышит»). Но я все-таки лег на неразобранную постель.
Я открыл томик Джека Лондона; выменял на горбушку хлеба на барахолке. Теперь не помню всего, о чем тогда читал. Остался в памяти каньон с туманами, с лесом, полным птиц, с алмазно-звонким ручьем.
В дурном настроении я беру книгу и читаю. Сквозь то, что происходит в книге, или под воздействием ее страстей и мыслей я думаю о своем.
Я кажусь Лене-Еле самым лучшим среди наших ребят, а Тольку это ожесточило. Я рад, что Лена-Еля нравится ему. Так и должно быть. Лена-Еля должна нравиться всем. По-настоящему Толька тоже должен был быть рад, что она потянулась ко мне. Полюби она Тольку, я бы радовался за него: ведь это значило бы, что он будет счастливым и станет куда лучше, чем сейчас; и еще это значило бы, что мы не видели того доброго, что есть в Тольке, а Лена-Еля разглядела. Может, и я не радовался бы, а завидовал?
Как и когда получился перекос в людской натуре? И наверно, ничто и никто не сможет выправить этого? Разве нельзя было послушать Льва Толстого? Он доказывал: ни к чему войны. Он доказывал: любой народ уважает другой народ, и если между ними возникнут трения, пусть выйдут от каждой армии по солдату и договорятся. Не послушали Толстого. Опять кровопролитие. И всему виной немцы... У них ведь грамотных сколько! Наверняка они читали Толстого. И ничего не сделали, чтоб в Германии не встал над всеми фашист Гитлер, да еще множество поперло с ним заодно. Не присоединись они к нему, ничего бы он не мог сделать и его бы в два счета скрутили.