* Прекрасной Франции (фр.).
** Духа (фр.).
За Францию я не волнуюсь. Это все равно что волноваться за судьбу земли. Французский дух вечен. Франция вышла за пределы своего физического воплощения. Я не говорю о событиях недавнего времени — о разгроме и унижении или переходе в разряд стран второго сорта. Выход за границы физического существования начался со дня рождения Франции, с того момента, как она осознала: у нее есть нечто за душой, что она может подарить миру. Обычная ошибка иностранцев в суждениях о Франции заключается в том, что они, обвиняя нацию в скупости и алчности, не видят главного. Да, французы бережливы в отношении своей собственности, они не расстаются легко с тем, что поддерживает их существование. Но они охотно делятся плодами своего творчества, что гораздо важнее. Однако они ревниво берегут источник своего бытия. Это и есть мудрость, мудрость народа, любящего землю и идентифицирующего себя с ней. У американцев все наоборот. Они щедро разбрасываются тем, что им не принадлежит, богатствами, которые не заработали. Они безжалостно эксплуатируют землю и соотечественников, а если бы знали как, то разграбили бы и сам Рай. Когда истощен источник существования, от щедрости толку нет. Француз же тщательно оберегает сам сосуд, хранящий дух, что делает его более прижимистым и себе на уме по сравнению с легкомысленными людьми. Но вспомним евангельскую притчу о мудрых и неразумных девах. Со временем, когда то, что сейчас кажется угрозой, станет реальностью, именно к Франции обратимся мы за пищей и вдохновением. Конечно, если французы не уступят современному духу, в чем я сомневаюсь.
Почти сорок лет назад Пеги предупреждал об опасности. «СОВРЕМЕННЫЙ МИР ДЕГРАДИРУЕТ, — выкрикнул он. -В этом его особенность. Я бы даже сказал „призвание“, но не хочу бросать тень на это прекрасное слово». Пеги возвращается к этой мысли вновь и вновь. Он объясняет, как и почему это происходит. И наконец подводит итоги в одном абзаце, вынося приговор нашему миру, который в его время с внушающей тревогу скоростью двигался к гибели:
«Современный мир деградирует. Обесценивается государство, обесценивается человек. Обесценивается любовь, обесценивается женщина. Обесценивается народ, обесцениваются дети. Обесценивается нация, обесценивается семья. Обесценивается даже (вечно наши ограничения) то, что, возможно, труднее всего обесценить — ведь в самой ее природе присутствует некое достоинство, недоступное деградации: обесценивается смерть».
Несмотря на всю истинность этих слов, несмотря на весь ужасный опыт, через который недавно прошел французский народ, несмотря на то, что все идет к худшему, и Франция, как и прочие страны, не является тут исключением, несмотря на все это, есть и сейчас французы, которые отказываются принимать тот позорный разгром, который идет на всех фронтах. Есть французы, настолько крепко держащиеся за жизнь, настолько верящие, даже в настоящих условиях, в несокрушимый дух человека, что они выглядят в глазах мира избранниками, которым предназначено выжить на обреченной планете. Они предвидят все, что может случиться, каждое страшное бедствие, но остаются при этом решительными и стойкими и намерены до конца оставаться людьми. Они осознают: тот пример, что давала Франция миру, поруган и искажен, и понимают, что их лишили власти лепить мир по своему желанию. Тем не менее они продолжают жить, как если бы ничего не произошло. Они — как те силы, что, будучи приведены в действие, не могут остановиться, пока не кончится завод. Они не рассчитывают ни на правительство, ни на статус нации, ни на культуру или традицию, а только на заключенный в них дух. Они отказались от суфлеров и сожгли сценарий. Они импровизируют на пустой сцене мира, прислушиваясь только к самим себе, они играют без режиссера, репетиций, костюмов, декораций, подсказок из-за кулис, реакций зрительного зала — только одно занимает их целиком: доиграть до конца заключенную в них драму. Отчаянную драму идентификации, драму, в которой полностью разрушен барьер между актером и зрителями, актером и автором. Актер больше не является исполнителем чужой воли. Мир — его сцена, он сам — автор пьесы, а зрители — его соотечественники. Эта мысль, вызванная некогда волшебным образом самим именем Франции, становится теперь живым элементом действительности, которая должна быть сыграна, чтобы с ней можно было считаться. Прошлое Франции стало теперь таким величественным театром, что вмещает весь мир. В нем есть место китайцам, русским, индусам, англичанам. Разыгрывается последнее действие драмы наций. Если придет конец Франции, погибнут и все остальные страны. Мобильность и пластичность французского начала заявят о себе еще ярче в момент разрушения.
В статье под названием «Конец войны», написанной для «Ле тан модерн», Жан-Поль Сартр говорит: «Если мы выбираем жизнь, то мы выбираем ее также и для наших друзей, и для себя лично, и для Франции. Мы предпринимаем усилия, чтобы вписаться в этот грубый, безжалостный мир, в это человечество, находящееся под угрозой гибели. Мы должны также выбрать и эту землю, хотя, возможно, она вскоре перестанет существовать. Мы должны это сделать просто потому, что мы есть».
Я долго не осознавал, что Франция стала для меня матерью, возлюбленной, домом и музой. Я всегда отчаянно жаждал не только физического, чувственного человеческого тепла и понимания, но также вдохновения и просветления. В течение первых трудных лет моей парижской жизни все эти потребности были удовлетворены. Каким бы безнадежным ни было мое существование, я никогда не оставался одинок. В моем положении бродяги, каковым я довольно долго являлся, жизнь была постоянным развлечением. Пока по улицам не возбранялось свободно слоняться, я не нуждался в постоянном жилье. В Париже вряд ли найдется хоть одна неизвестная мне улица. На каждой я могу повесить мемориальную доску, где золотыми буквами поведаю о пережитом здесь незабываемом впечатлении, посетившей меня глубокой мысли или о моменте просветления. Все безымянные люди, встреченные мною в часы отчаяния, навсегда останутся в моей памяти, навсегда соединившись с улицами, на которых я познакомился с ними. Они, как и я, принадлежали к миру, где не было паспортов, виз или визитных карточек. Общая нужда свела нас вместе. Только отчаявшиеся души способны понять такое братство, только они могут правильно его оценить. И всегда на этих старых улицах меня спасал случай. Выйти на улицу означало почти то же самое, что войти в казино: или все, или ничего. В наши дни миллионы людей, в прошлом уважаемых, вполне обеспеченных и находившихся, как они полагали, в полной безопасности, вынуждены занять такую же позицию. «Надо только дойти до ручки, — говорил я, — и тогда все пойдет хорошо». Никто по собственной воле не «дойдет до ручки». Никто не верит, пока не испытает на собственной шкуре, насколько спасительно такое положение. Революционеры не разделяют такой взгляд на вещи. Они верят, что мужчинам и женщинам не обязательно проходить огонь и воду, чтобы понимать, что к чему. Они хотят, чтобы герои и святые возникали ниоткуда, минуя страдания и испытания. Они хотят, чтобы люди совершили скачок из плохой жизни в хорошую, минуя depouillement*, которое единственное может помочь им освободиться от старых привычек, отбросить прежний, устаревший взгляд на вещи. Человек, который не был гол как сокол, никогда не сумеет оценить так называемое благосостояние. Человек, которому не приходилось помогать другим (чтобы спастись самому), никогда не станет революционной силой в обществе. Он никогда не станет неотъемлемой частью нового общества, он просто пристанет к нему на время. И первый ветер перемен тут же унесет его.
* Самоотречение (фр.).
Так как я уже прошел через горнило испытаний прежде (в Америке), кто-то может поинтересоваться, зачем мне понадобился этот второй опыт. Попытаюсь объяснить. В Америке, когда я стал опускаться, меня поджидало двойное дно. Подлинное же дно, chez nous*, — зыбучие пески, откуда не выбраться. У меня уже пропадала надежда. Завтра не было, а вместо него только бесконечная перспектива из серых, однообразных, унылых дней. Я не мог отделаться от мысли, что нахожусь в пустоте, связанный по рукам и ногам, в смирительной рубашке. Чтобы освободиться, следовало слиться с миром, воздухом которого я не мог дышать. Я был быком на арене, где конец один — неминуемая смерть. Более того, смерть без надежды на воскрешение. Ведь мы в Америке убиваем не только тело, но и душу.
* У нас (фр.).
Во Франции меня поджидало не только то, о чем я уже сказал: здесь я обрел новую волю к жизни. Я нашел здесь и отца, даже нескольких. Первым был мой учитель французского языка с юга Франции, старый добрый Лантельм; думаю, ныне уже покойный. Лето он проводил на Иль-д’Олерон. Казалось, мои посещения радуют его сердце. Наш разговор всегда вращался вокруг старой Франции, особенно часто говорили мы о Провансе. В его обществе мне казалось, что я тоже некогда принадлежал к тому миру, что по своему духу я ближе к южанам, чем к соотечественникам или к парижским варварам. Между нами не существовало никаких барьеров. С самого начала мы понимали и принимали друг друга — несмотря на мой чудовищный французский. Благодаря его стараниям я стал понимать зрелую мудрость французов, их врожденную учтивость, терпимость, их проницательность, их поразительную способность выделить главное и существенное. Благодаря ему я узнал новый тип любви: любви к скромным вещам. Он любил все, чем окружил себя. Я, который всю свою жизнь так легко со всем расставался, теперь стал новыми глазами смотреть на самые пустяковые, самые незначительные вещи. В его доме я впервые начал понимать истинное значение человеческого творчества. Я понял, что оно — отражение божественного начала. Я понял, что творчество начинается с дома, с того, что под рукой, с того, на что не обращаешь внимания и презираешь, потому что оно слишком хорошо знакомо. Медленно, очень медленно, как если бы с моих глаз снимали одну пелену за другой, — а так и было! — я стал понимать, что живу в саду, полном сокровищ, в саду под названием Франция, на которую весь мир поглядывает любовно и немного завистливо. Мне стало ясно, почему немцы чувствуют такую настоятельную потребность побывать в этом саду, почему они никогда не перестают бросать в том направлении алчные взгляды. И почему пренебрежительно отзываются об этих сокровищах, будучи не в состоянии прибрать их к рукам. Я понимаю также, почему мои соотечественники ищут в этом саду убежище, хотя в мире все (предположительно) — к их услугам. Я могу понять, почему в моменты зависти, или горечи, или из-за извращенного чувства ностальгии они иногда называют этот Рай приютом для престарелых и немощных. Предвижу, что когда-нибудь они отрекутся от этой страны, давшей им свободу и покой, или обвинят ее, назвав гнездом порока.