судим их, вершим, что они не поймут нас, и прикидываемся гордыми и сильными? Научиться бы плакать на улицах, не стыдясь своих слез, хорошее бы это было дело, ей-богу; мы вечно друг друга судим, хотя говорим лишь о суде над убийцей, или над сильно на нас непохожим.
Я Фома, боже мой, Фома, что я наделал, зачем я создал тебя.
ФОМА Э, сын мой, брось ты эти штуки, хотел бы я посмотреть на тебя, хотел бы увидеть, как бы тебе удалось не НАЗВАТЬ меня, если я уже давно ЕСМЬ. Ты меня не создал, творец мой, ты меня назвал, обозначил, не ты, так другой, назвал бы себя Фомой, брось ты это, покорись, о чем хлопочешь, ведь я только сейчас сказал тебе, что нам не надо никем КАЗАТЬСЯ, нам надо суметь БЫТЬ, и СТАТЬ, а ты опять гонишь назад суету, словно не вместе мы хоронили мать мою и не вместе подслушивали ее разговоры СОРОКА ДНЕЙ? А ведь она не уставала повторять, и ты хорошо это записал, чтобы покорился Фома, покорился, чтобы бросил суету свою; ужли, мальчик мой, не устала в тебе ложь?
Я В ее голосе была только чистота смысла и чуть маленькое эхо, чистая чистота смысла и печальное эхо, чуть удлинняющее слова, вот и все, что было в ее голосе; там не было страха, не было обольщения, ничего там не было, кроме самого смысла, Фома. ФОМА Да, да, и ведь и ты, и я, мы могли услышать ее только ЧЕЛОВЕЧЬИМИ словами, правда, только ими и никакими иными, потому что других у нас нет, и смысл в них был тоже только наш, ЧЕЛОВЕЧИЙ, без нас, таких как мы есть, хороших или плохих, он был бы другим, ИНЫМ смыслом, иным миром, писатель мой, поэтому и я, который хочет стать Эдипом, первым, буду говорить обо всем лишь этим языком, который ему, Эдипу, был неведом, который он рождал для нас своими многими детьми, и потому все же не смогу я рассказать всей правды об Эдипе и о мире, который ракрылся ему. Это я понимаю, до конца понимаю, но что-то хочет внутри свести меня прочь с ума, плачет обо мне, отпевает меня, ибо знает откуда-то, что никогда я не успокоюсь, что мало мне будет вечно человечьих моих слов.
Я С богом, Фома, с богом, в далекий путь.
ФОМА Давай присядем на дорогу. Вот так, подожми-ка по выше ноги, чтобы вернуться. И чуть-чуть, хотя бы малую малость, давай помолчим.
Снег приходил в долину и говорил, что стаду надо уходить вверх, в горы, где есть трава и тепло, немного горьковатая трава, но все же трава. Этот уговор о том, что снег будет приходить сюда в долину, был подписан между ним и стадом давно, никто не знает когда именно, но все его чтут свято, все знают, но команду дает лишь вожак, который ест снег, пробует его холодноту, и там, уже внутри себя, в кишках, получает ответ о точном дне отхода, который он всегда старается оттянуть, оттянуть как можно дольше, потому что именно в эти дни начинают вставать на ноги дети стада, ломко стоять, падать, если их не держать с обеих сторон. Вероятно когда-то стадо сделало что-то хорошее снегу, потому что он не устает приходить и звать в отход, хотя хозяин стада, все тянет и тянет; никто не знает, что именно было раньше в долине, чем так привязался снег к стаду, но все любят снег, хвалят его за несердитость и терпимость, за понимание их беды с детьми, которые только-только обсыхают к этим дням, а о дальней дороге в горы приходится лишь крепко вздыхать, столько будет с ними мороки, вон смеются своими носами к тебе, снег, и ты таешь на их тепле, прости уж ты их, несмышлей. Мы сделали себе шерсть, снег, она стала густой, почти такой же белой, как ты, или как альбиносы, слыхал о таких, снег, о белых-белых козлах без рогов, и с горбами на спине? Говорят, что и мы когда-то были такими, но что вроде разделились уговорами, что вот ты будешь говорить нам и мы будем уходить в горы, потому мы и стали меньше, а они уходят куда-то в другое место, и как будто им нужны вот такие длинные ноги? Эге, ты смеешься, что я разбавляю тебя беседой, что вроде не понимаю, что надо уходить уже, но что делать, снег, вот с этими малышами, которые совсем не могут идти и по долине, не то что вверх и вверх, вверх, где горькие травы.
Хозяин ел холодный белый снег, ему уже не доставалось травы, как ни мерз язык, и все внутри живота холодело в крике уходить, холодело холодным снегом, белой-белой травой белело, и хозяин пошел к тропе; он уходил, что сейчас будут кричать бабы, потому что многих детей, которые не окрепли и не смогут бежать по тропе, придется оставить здесь, и они исчезнут куда-то, потому что весной, когда он приведет стадо назад, их уж не будет, и о них никто не упомнит, вот разве снег что-нибудь знает и прячет, может, он выпивает козлят, снег, и в этом их тайный сговор? Но, видно, и снегу весной приходится туго, он весь чернеет, рвется зубами, уходит, и стадо ждет большое желтое солнце, и желание ждет здесь стадо, когда он, хозяин, ходит от одной просящей к другой, и помогает им, и себе помогает, потому что солнце и в нем рвется наружу, плавит и в нем холод снега и горькость травы, плавит голод помощи своим бабам. Он шел не оглядываясь, стараясь не слушать крика стада, где были тонкие и были зрелые голоса, он шел просто и расчетливо, потому что дорога грозится дальняя, а сил нет, и тепла нет, и только белый снег внутри живота.
Глава восьмая
Переписка с друзьями
Москва, К-9, до востребования, Е.Л.Шифферсу.
Ленинград, К-9, до востребования, И.Е.Маркову.
Женя, это очень верно про мое прекраснодушное желание все поскорее определить-закрыть-умертвить-успокоиться, мне, наверное, уже никогда не вырваться, это единственная форма пожирательства, которая меня насыщает, я знаю, что есть и другие, но для меня они, как сырое мясо для кролика. Единственное, что я хочу добавить — такая готовность стабилизировать-канонизировать-пресекать происходит не от незнания вечной трагической отрицательности бытия, а наоборот, от слишком ясного и полного ощущения его трагической неизбежности. То есть, как ты сам