– Придется, наверно, взять Митьку Шмеля. Пока. Потом разберемся. Зарегистрированный он – на учете. Кроме некому.
– Шмель ни при чем, – сказал я категорически. – Ночевал я у него. Могу поручиться головой.
– Вы кто? – спросил милиционер.
Они оба не знали меня в лицо, оба были людьми новыми для здешних мест.
– Дело не в том, кто я есть. А дело в том, кто есть Шмель.
– Непонятно, – сказал милиционер. – Мы знаем, кто он есть.
И тогда подошел Митяй. Он ведь все слышал, все, кроме первых слов милиционера, сказанных тихо. Он все понял! Подходил он медленно. Стал перед милиционером. Лицо Митяя, почерневшее от дыма и копоти, теперь с черным шрамом, улыбалось угрожающе. Никогда в жизни я не мог бы поверить, что улыбка может быть именно угрожающей. Штанина у него была разорванной и обгоревшей по краям, рука кровоточила. В другой руке вилы, на которые он небрежно оперся. Митяй посмотрел-посмотрел так и ушел, не сказавши ни единого слова, ушел с угрожающей улыбкой.
– Ручаетесь? – спросил у меня милиционер.
– Ручаюсь. Перегудов моя фамилия. Когда-то агрономом здесь работал. Запишите, если надо: Перегудов.
Но он, кажется, понял свою оплошность и скоропалительность. Да и сами женщины, покричав, пошумев и слегка поругавшись между собой, вскоре установили, что загорелось от трубы кормокухни. Вечером не затушили огонь, а сторожиха вздумала печь кукурузные початки да и задремала.
– Винюсь, бабы. Винюсь, товарищ председатель. Никто не виноватый, я виноватая. Я! – всхлипывала старушка сторожиха.
Что с нее спросить?
– Молодцы хуторяне! – сказал председатель перед отъездом. – Вдесятером ферму отстояли. Молодцы! Уж что-что, а дружный народ.
– Куда там! – возразил милиционер. – Верблюда украдут – и то спрячут. Дружные!
– На что нам твои верблюды! – сверкнула глазами Нюра.
– Он пошутил, – попытался замять председатель. – Уж нельзя и пошутить. Пошутил он.
– Шутка шутке рознь, – отрезала Нюра. – Вы бы, товарищ председатель, лучше посмотрели бы, как у нас в телятнике. Грязи по колено. Осень подходит. Разве мы сами осилим – щебнем засыпать? Дали бы автомашину дня на три-четыре.
– Дам, – твердо сказал председатель. – И крышу будем теперь крыть шифером.
– И красного уголка нету. Вместо красного уголка – сарайчик для курей. Отдохнуть негде.
– Сделаем, – коротко согласился председатель. – Маленько мы тут у вас недоглядели. Признаюсь. Соглашаюсь.
Не знаю, как он выполнил обещания, но на меня он произвел тогда хорошее впечатление.
Митяя нигде не было. Куда он ушел, неизвестно. Я направился в хутор. Только по дороге вспомнил, что в избе осталась Лада. Верно, дед не выпустил ее, иначе она легко бы нашла меня.
В избе были двое: Данила Сергеевич стоял перед Митяем, опершись на рогач, а Митяй сидел на лавке и гладил голову Лады. Она рванулась ко мне, приласкалась и снова вернулась к Митяю, положила голову на его колено. Он был суров. На лице отразилась боль. Он даже чуть простонал, вытягивая ногу. Кажется, они о чем-то уже переговорили с отцом, потому что словоохотливый старик молчал. Я заметил через обгорелую штанину у Митяя ожог.
– А ну, снимай брюки, – распорядился тут же.
Он, сморщившись от боли, снял штанину. Большое пятно ожога охватило часть бедра и колено. Он и полз-то по крыше, чтобы сбить с себя огонь, ворочая ногой, пристукивая и оглядываясь – как бы не загорелось еще и от него.
Я было схватился бежать – нарыть картошки, но неожиданно остановился, глядя на Митяя.
Он сморщил лицо, помотал головой и простонал:
– Ну за что?. – Слезы текли по глубокому шраму. В избу вскочила Нюра. Она увидела Митяя таким, каким он был в ту минуту, – с обнаженной ногой, с черным лицом. Она бросилась к нему, обвила его руками, прижалась щекой и повторяла:
– Не надо, Митенька… Не надо… Так не надо… Никуда я or тебя не поеду… Не надо. Я вышел. Я не мог.
…Потом мы с Нюрой копали картошку, мыли, терли на терке и слоем укладывали на ногу Митяя.
А отец сидел с ним рядом и говорил:
– Чего сокрушаться? Это еще ничего… Все, Митяй, бывает и все проходит. Потерпи маленько. Отлегнет. Это еще ничего… Серу всю, должно, пожег на пожаре?
– Всю, – ответил Митяй.
– Почитай, ведро целое, – говорил уже мне Данила Сергеевич. – На волков и лисиц готовил – выкуривать. Надолго бы хватило. Всю пожег. Это еще ничего… А телятишки целы остались. Это хорошо, Митяй. Где ты узнал, что серу – на пожар?
– В «восьмилетке», – ответил Митяй.
Отец явно старался отвлечь сына от боли. И это ему, кажется, удавалось.
…Ушел я к челноку уже среди дня после обеда.
Митяй пожал мне руку и посмотрел в глаза. И я его понял. Слов было не надо.
Данила Сергеевич вышел-таки проводить меня и стоял у избы, пока я скрылся под горой. В ушах у меня звучало: «Это еще ничего… Так жить можно…»
У челнока сидел мальчик лет девяти.
– Ты зачем тут? – спросил я.
– Маманя послала покараулить лодку. Тут чужие проезжали – она и послала.
– А ты чей же будешь?
– Коровин я. Николай Коровин. Анна Ивановна моя мать.
– По отцу-то как?
– Николай Матвев Коровин.
Не надо было догадываться: он очень похож на мать.
– Ну что ж, Николай Матвев, пока до свиданья!
Мы подали друг другу руки.
– Приезжайте еще на охоту! – крикнул Коля, когда я уже отчалил от берега.
– Обязательно, – ответил я.
Солнце светило вовсю. Последнее тепло всегда радует. Но в тот день я уже не охотился. Ехал тихо.
Казалось, стою на месте, а камыши, задумчивые и почти по-осеннему печальные, проплывают мимо. Река молчала.
8. Все начинается с надежды
От Захара Макарыча Пушкаря я получил записку: «Пошла северная валом. Несколько миллионов утки пролетело за ночь. Большие тыщи».
Его склонность к гиперболам достаточно известна, но врать он не будет: значит, утка действительно шла. Сколько уж там, «миллионы» или «тыщи», но дичь появилась с севера.
Кстати сказать, недавно прочитал в районной газете коротенькую заметку: «…старый комбайнер, пенсионер 3.М. Пушкарь хорошо поработал – убрал за сезон пятьсот гектаров и сдал комбайн в полной исправности». Заметка была сухая, как корка хлеба, зато вкусная. Мне известно, что означает пятьсот гектаров, а Захару Макарычу – тем более.
И захотелось вновь побывать в Далеком вместе с моим другом, послушать камыши.
Ведь уже скоро зима. О ней несколько раз напоминали заморозки и первый ранний зазимок с предвестником белого поля – порхающим пушистым снежком. В тот день земля покрылась сединой, как голова пожилого человека. Пришел тот снежок с неделю тому назад неожиданно, полежал несколько часов, предупредил людей, улыбнулся и ушел. Старики говорят: вернется через сорок дней, ляжет в зиму насовсем. Зато после зазимка наступили необыкновенно ясные и теплые дни, с утренними туманами, чистым небом среди дня и крупными глазастыми звездами ночью. Что-то похожее на второе бабье лето, обманчивое и всегда короткое в средней полосе России. Разве можно пропустить такие дни? Не двести лет живет человек!
И вот передо мной вновь любимая Тихая Ольха.
День выдался на славу: солнечно, тихо, а для средины ноября тепло не по-осеннему. У Захара Макарыча, видимо, опять засорился карбюратор: мотор заглох где-то позади меня. Не доезжая Далекого, я остановился подождать своего спутника.
В ушах зашумело от тишины.
Ни звука, ни шороха, ни дыхания.
Вверху большое желтое солнце. Внизу, подо мной, прозрачная вода и чистое-чистое дно. Там, в глубине, тихо и спокойно, даже как-то лениво, прошла стайка небольших окуней.
Берега реки стали совсем другими, ничуть не похожими на летние. Да что там летние! Месяц назад все здесь было не так.
Осень… И в ясный день в это время немножко грустно.
Осока, что куртинами вкраплена в окрайки камышей, переломилась пополам, опустив концы листьев в воду, желто-серая, старая, измятая. Осень сердито потопталась по ней, перепутала, да так и бросила. И поникла осока в воду кончиками, будто не желая расставаться с родной матерью-рекой. Из воды вышла, в воду ушла. Осень…
Зато какой молодец чакан! Он стоит зеленый, сочный – и заморозки не взяли. Этого не скоро свалишь. Он лишь вместо светло-зеленого стал темно-темно-зеленым, чуть суровым. Его широкие листья-сабли будто приготовились к борьбе; пока что он гордый, пока выделяется на краю берега резкими пятачками. Ну что ж, держись, дружище!
У подножия камышей, прямо в воде, удивительно красивый, такой пахучий и осенью, темно-зеленый бордюр, но уже с темно-коричневыми пятнами. Это речная мята; ниже, к поверхности воды, зеленая, а чем выше вырос стебель, тем больше он прихвачен заморозком. В чистом, чуть-чуть стеклянном осеннем воздухе запах мяты напоминает лето. И становится от этого грустно. Что поделаешь – осень…
А камыши все так же могучи, даже и умирающие. Высоко вверх держат они свои серые, цвета заячьей спинки, метелки, бесшумно вздрагивающие и в безветрие. Верхние листья, захваченные врасплох сильным заморозком, так и держатся поперек, не обвисают, а нижние уже обмякли, подались вниз. Желтые огромные, но грустные камыши печально и задумчиво смотрятся в воду с теневой стороны реки, молча и безропотно. Лишь изредка, при незаметном и неощутимом движении воздуха, затрепещут мелкой дрожью верхние сухие листья, зашевелятся метелки. И тогда слышится тончайший, еле уловимый ухом шепот. Камыши вспоминают о прошлом. Осень…