вины здесь не было. Ты не представляешь, насколько узколобые люди стояли у руля в Гастингсе. Полные придурки. – Тут Фраск, припомнив, что и сама относилась к этим придуркам, решила дожевать оставшиеся галеты, хотя Мэд сквозь прерывистое дыхание высказалась насчет этого сорта мучных изделий, которые содержат пищевой краситель тартразин, вредный, как было установлено, для печени и почек… – В общем, – продолжала Фраск, – ты все не так поняла. В уходе твоей матери из Гастингса ты неповинна. Она оттуда вырвалась только благодаря тебе, но это совсем другая история.
– Пойду я. – Глядя на часы, Мэд высморкалась. – Извините, что помешала вам установить новый рекорд в машинописи. Не могли бы вы передать вот это Уэйкли? – Мэд протянула ей незапечатанный конверт с надписью: «Элизабет Зотт: ЛИЧНО».
– Непременно передам, – пообещала Фраск, обнимая ее на прощанье.
Но как только дверь кабинета захлопнулась, она, невзирая на указание, сунула нос в конверт.
– Обалдеть! – закипала Фраск, пробегая глазами последний опус Рота. – А Зотт голыми руками не возьмешь.
«Уважаемые господа, – через полминуты яростно застучала она по клавишам, обращаясь к редколлегии журнала „Лайф“. – Прочла вашу возмутительную статью с портретом Элизабет Зотт на обложке и считаю, что ваш сотрудник, отвечающий за достоверность информации, должен быть уволен. Я знакома с Элизабет Зотт – мы с Элизабет Зотт вместе работали – и доподлинно знаю, что весь ваш текст – сплошная ложь. Довелось мне работать и с доктором Донатти. Я знаю, чем он занимался в Гастингсе, и располагаю доказательствами».
Письмо на этом не заканчивалось: в нем перечислялись достижения Элизабет как ученого-химика (большинство из которых Фраск открыла для себя после ознакомления с новой статьей Рота) и подчеркивались несправедливости, с которыми сталкивалась Зотт в Гастингсе. «Донатти присвоил открытия Элизабет Зотт, – писала Фраск, – после чего уволил ее без всякой причины. Я это знаю, поскольку, – признавалась она, – сама участвовала в этих безобразиях, а теперь пытаюсь искупить свой грех, распечатывая тексты проповедей, чтобы заработать себе на жизнь». Далее она сообщала, как впоследствии Донатти, присвоивший труды Элизабет, обманывал крупных инвесторов. Письмо заканчивалось тем, что «Лайф», по ее глубокому убеждению, никогда не осмелится обнародовать эти сведения, но промолчать она не вправе.
Текст ее письма был опубликован в ближайшем номере.
– Элизабет, читай! – Гарриет с волнением протягивала ей свежий номер «Лайф». – Женщины со всех концов страны засыпают «Лайф» письмами протеста. Это бунт – за тебя все стоят горой. Написала даже какая-то особа, работавшая, по ее словам, с тобой в Гастингсе.
– Не интересуюсь.
Уложив ежедневные записки в дочкин ланч-бокс, Элизабет защелкнула крышку, а потом сделала вид, будто колдует над горелкой Бунзена. В течение месяца она совершала над собой усилие, чтобы ходить с гордо поднятой головой, и внушала себе: плевать на статью. Живи дальше. Этот курс на выживание помог оставить позади самоубийство, сексуальное насилие, обман, хищение и катастрофическую утрату; поможет он и теперь. Но почему-то до сих пор не помог. Сколь высоко ни держала она голову, ложный образ, созданный журналом «Лайф», вновь клал ее на лопатки. Причиненный вред ощущался как перманентный – этакое клеймо. Нестираемое. Гарриет зачитывала вслух письма. «Если бы не Элизабет Зотт…»
– Гарриет, мне неинтересно, – отрезала она. Какой смысл это выслушивать? Жизнь кончена.
– А что насчет той неопубликованной статьи Рота? – спрашивала Гарриет, пропуская мимо ушей тон Элизабет. – На темы науки. Я даже подумать не могла, что на свете есть и другие женщины-ученые – ну то есть помимо тебя и Кюри. Я этот материал дважды перечитала. Хлесткий, конечно. Автор говорит о том, в чем разбирается. О науке.
– Этот материал уже отвергли десять научных журналов, – сказала Элизабет замогильным голосом. – Тема женщин в науке никого не волнует. – Она взяла ключи от машины. – Зайду поцеловать Мэд и поеду.
– Сделай мне одолжение, а? Постарайся в этот раз ее не разбудить.
– Гарриет! – возмутилась Элизабет. – Когда это я ее будила?
Убедившись, что от дома задним ходом отъехал «плимут», Гарриет открыла ланч-бокс Мадлен и полюбопытствовала, что за мудрые слова оставила Элизабет своей дочери на этот раз. «Нет, это тебе не кажется, – гласила верхняя записка. – Люди в большинстве своем ужасны».
Гарриет в тревоге стиснула пальцами виски. Неслышно расхаживая по лаборатории, она стала протирать поверхности и подмечала тяжесть депрессии Элизабет в тех приметах, на которые прежде не обращала внимания. Стопка блокнотов для научных записей, нетронутые химические реактивы, незаточенные карандаши. Будь он проклят, этот «Лайф», думала она. Назвался «жизнью», а сам украл у Элизабет жизнь… положил ей конец… и не в последнюю очередь при помощи лживых высказываний Донатти, Майерса и иже с ними.
– Ой, милая моя, – залепетала Гарриет, когда в дверном проеме возникла Мэд. – Мамочка тебя разбудила?
– Просто настал новый день.
Они присели к столу и нехотя поклевали теплые кексы, которые на рассвете испекла им к завтраку Элизабет.
– Я места себе не нахожу, Гарриет, – выговорила Мэд. – Из-за мамы.
– Да, она совсем сникла, Мэд, – ответила Гарриет. – Но скоро оправится. Вот увидишь.
– Ты уверена?
Гарриет отвела глаза. Нет, уверенности у нее не было. Была только неуверенность, какой она не знала прежде. У каждого человека есть предел прочности; а вдруг Элизабет достигла своего предела – вот в чем вопрос.
Ее вниманием завладел последний номер «Лейдиз хоум джорнал». Одна статья вопрошала: «Доверяешь ли ты своему парикмахеру?» «Год главенства блузы» – постулировала другая. Гарриет со вздохом потянулась за следующим кексом. Кто подбил Элизабет на это интервью? Да она же сама и подбила. Кому предъявлять претензии, если не ей?
Они сидели молча. Мэд освобождала свой кекс от бумажной формочки, а Гарриет все прокручивала в памяти слова Элизабет о том, что читать про женщин-ученых никому не интересно. Выходит, так. Или нет?
Она склонила голову набок.
– Погоди-ка, Мэд. – Ей на ум пришла какая-то мысль. – Да погоди же ты одну секунду, кому сказано?
Глава 40
Норма
– Я много думаю о смерти, – зябким ноябрьским вечером призналась Элизабет преподобному Уэйкли.
– И я, – ответил он.
Сидя бок о бок на заднем крыльце, они беседовали вполголоса. Через порог от них Мадлен смотрела телевизор.
– По-моему, это ненормально.
– Может, и так, – согласился он. – Но я затрудняюсь определить, что такое норма. Наука признает норму? Ты в состоянии определить норму?
– Да как тебе сказать, – задумалась она. – Я бы сказала, норма – это примерно то же самое, что усредненность.
– Не уверен. Норма – это тебе не погода; норма не ожидаема. Норма даже не рукотворна. Как по мне – нормы, возможно, не существует.
Элизабет покосилась в его сторону:
– От кого я это слышу – от человека, который признает нормой Библию?
– Вовсе нет, – ответил он. – Могу без преувеличения сказать, что в Библии нет ни одного нормального события. Не исключено, что этим, в частности, и объясняется ее популярность. Кому охота верить, что жизнь такова, какой кажется?
Она бросила на него пытливый взгляд:
– Но ты-то веришь в библейские истории. Ты их проповедуешь.
– В некоторые – верю, – уточнил он. – Главным образом в те сюжеты, где сказано, что нельзя терять надежду, нельзя поддаваться мраку. Что же касается слова «проповедовать», я бы заменил его на «повествовать». А вообще-то, какая разница, во что я верю? Я вот, например, вижу, что ты ощущаешь себя неживой, а значит, веришь, что ты мертва. Но ты не мертва. Ты жива необычайно. И от этого твое положение осложняется.
– Что ты такое говоришь?
– Ты сама знаешь, что я говорю.
– Странный ты проповедник.
– Не странный, а никудышный, – поправил он.
Она заколебалась:
– Хочу сделать одно признание, Уэйкли. Я прочла ваши письма. Те, которыми обменивались вы с Кальвином. Я уверена, что они не предназначались для посторонних глаз, но они были среди его личных вещей, и я их прочла. Много лет назад.
Уэйкли повернулся к ней:
– Кальвин их сохранил?! – Он особенно остро почувствовал, как не хватает ему старинного друга.
– Не знаю, в курсе ты или нет, но на работу в Гастингсе он согласился именно