«Под влиянием пропаганды Кремля… Эволюции политических взглядов… Склонен взять на себя ответственность…» — вторгались в сознание Марины слова Старцева и она, превозмогая себя, старалась переключить внимание на него, судью, но сердце, переполненное любовью к детям, не подчинялось ей, отчаянно сопротивлялось вторжению суровой действительности в мир его чувств. Ее материнское «я» еще не утолило жажду видеть детей, и поэтому категорически отвергало, как чужеродное, противоестественное, все, что не было связанным с сыновьями. Однако тревога и ответственность за связь с Сопротивлением за Киевица и Деклера медленно пробивались в ее сознание, возвращая к суду, обязанностям давать показания, защищаться и ожидать решения своей участи. Оставив где-то на самой глубине души неизлитую нежность к детям, она повернула голову к судье, к стоявшему перед ним Старцеву.
— Я позволю себе заметить, господа судьи, — продолжал Старцев, упиваясь своим красноречием, — что в семье Шафрова, где воспитывалась подсудимая, как выяснилось позже, господствовал дух большевистской Москвы. Этот дух и привел подсудимую к преступлению. Мне, как человеку, отдавшему немало сил политической борьбе с большевизмом, абсолютно ясно, что между посещением Шафровым Советского посольства и преступлением его дочери имеется прямая связь. Нити от этих двух действий родственных между собой людей ведут прямо к Кремлю. Доказано ли это материалами дела или нет, но я с полной уверенностью утверждаю, что на скамье подсудимых сидит не просто Шафрова-Марутаева Марина Александровна. Нет. Там сидит агент Москвы, который заслуживает самой суровой меры наказания.
В зале послышался гул одобрения, раздались аплодисменты, которые подстегнули Старцева и он, войдя в роль обличителя, старался заключить свою речь, придав ей большее политическое звучание и эффектную концовку. Поняв, что, как всегда это с ним бывало во время выступлений, он овладел вниманием публики, Старцев артистическим движением развернулся к залу, будто теперь давал показания не суду, а сидевшим перед ним фашистам и, повысив голос настолько, чтобы слегка перекрыть, но не заглушить шум и аплодисменты офицеров, продолжил страстно и убежденно:
— Я глубоко верю, господа, что подсудимая в силу своих политических, просоветских убеждений, воспитанных в ней покойным Александром Шафровым, связана с бельгийским Сопротивлением. Иначе быть не может! Таковы законы логики и политической борьбы, — Аристократическое лицо Старцева, прежде бледное, покрылось красными пятнами, в голубых глазах пылал огонь вдохновения. Теперь он так же картинно повернулся к суду и продолжил патетически. — Уважаемый высокий суд, я должен со всей ответственностью заявить, что русская эмиграция в Брюсселе глубоко пережила, категорически осудила преступление Шафровой и решительно отмежевалась от нее. Мы, русские люди в Бельгии, не можем нести ответственность за безрассудные действия подсудимой. Не можем! Подавляющая часть русских эмигрантов подписала обращение к военному коменданту Брюсселя, генералу Фолькенхаузену, в котором выразила полнейшую лояльность и свою преданность немецким властям. Важным здесь является то, что этот документ подписал и отец подсудимой, Шафров Александр Александрович, который на смертном одре осознал свои ошибки.
Марина с трудом постигала то, что говорил Старцев. Его слова доходили до нее в каком-то скомканном состоянии, отчего терялся их смысл и ей стоило немало усилий, чтобы понять, о чем он говорил. Но вот до ее сознания дошли слова Старцева о том, что отец подписал обращение русской эмиграции к генералу Фолькенхаузену и на смертном одре осознал свои ошибки. Это было так ошеломляюще неожиданно, что она пришла в отчаяние и в поиске подтверждения или опровержения услышанного поспешно бросила на Людмилу Павловну горячечный вопрошающий взгляд, но на смертельно бледном, растерянном лице матери ничего не прочла. Она не знала, что Людмилу Павловну под страхом жестокого наказания предупредили в гестапо, чтобы на суде она смотрела за детьми и ни словом, ни взглядом, ни жестом не помогала Марине. Убитая горем после кончины Шафрова, судом над дочерью, запуганная фашистами она строго выполняла все, что от нее требовалось и, подавляя неутешную боль, старалась меньше смотреть на Марину. И только когда становилось совсем невыносимо, поднимала на нее глаза, застланные слезами и плохо видела — размытый образ Марины расплывался, терял четкие очертания. Провокационное заявление Старцева об отступничестве Шафрова прорвало было в ней плотину сдержанности и ей захотелось на весь зал выразить несогласие, уличить Старцева во лжи, но жесткий взгляд прокурора охладил ее и она, побелев лицом, внутренне сжалась, присмирела.
Марина растерялась. Какое-то время она сидела окаменело и лишь в голове устало еще билась слабая, протестующая мысль: «Не может быть. Он не мог так поступить. Не мог…» Сознание ее начало меркнуть, и ей вдруг показалось совершенно ненужным все, что было сделано ею, за что предстала перед судом. Из жизни вообще, из ее жизни в частности, ушел человек, которого она любила и, если верить Старцеву, ушел он самым неожиданным, непонятным образом, перед смертью отказавшись от того, что заботливо внушал ей. Как быть? Голова шла кругом. А Старцев все говорил.
— Уважаемый высокий суд, — провозглашал он, потрясая над головой указательным пальцем правой руки, обхваченной накрахмаленным, белым манжетом со сверкающей дорогой запонкой, — Мой жизненный опыт дает мне полное основание утверждать, что и в ресторане подсудимая находилась не случайно. Она встречалась там с представителями Сопротивления в Бельгии. Я в этом не сомневаюсь. Я в этом глубоко убежден.
Он довольно вскинул голову, будто вытряхнул из нее последнюю мысль и горделиво обратил взор на судью и прокурора. Он честно отработал свой хлеб и пусть они теперь доложат об этом барону фон Нагелю.
С появлением в зале суда детей Марины прокурор словно отключился от процесса и все внимание сосредоточил на ней, выбирая тот момент наибольшей ее психической подавленности, умственной расслабленности, когда можно было пустить в дело главное требование. По его мнению, показание Старцева о признании Шафровым своих ошибок было последней каплей, переполнившей чашу ее выдержки и сигналом перейти к последнему вопросу, и он многозначительно глянул на судью. Тот все понял, сказал:
— Подсудимая, суд располагает достаточными доказательствами ваших преступных связей с бельгийским Сопротивлением. Нам так же известно, что вы встречались в ресторане с его представителями. В связи с этим суд вторично требует от вас назвать фамилии известных вам участников Сопротивления, ваши явки с ними, задания, которые вы получали.
Арсенал средств психологического давления на Марину подходил к концу, суд приближался к кульминационной точке, и прокурор поспешил дополнить судью.
— Уважаемый судья, — сказал он, — Я хочу обратить внимание подсудимой на весьма важное для нее обстоятельство — на ее материнский долг перед детьми, которые находятся здесь, в зале суда.
Глухой стон вырвался из груди Марины, а прокурор патетически повысил голос:
— Этим малолетним детям, — указал он рукой на испуганно притихших Вадима и Никиту, — нужна любящая и нежная мать! Они соскучились по материнской ласке, на которую имеют законное и полное право!
Произнеся необычную для себя речь, которую правильнее было бы сказать защитнику, прокурор сел. Застыл в выжидательной тишине притихший зал. Людмила Павловна, нашептывая какую-то молитву, робко осеняла крестным знаменем молчавшую Марину.
— Суд считает необходимым — нарушил тишину зала судья, — предупредить подсудимую, что правдивые показания облегчат ее участь и значительно повлияют на определение меры наказания.
Сухими глазами, будто их высушили от слез в камере пыток и тюрьме, смотрела на своих сыновей Марина. Мысль о них не покидала ее с того момента, когда она оставила дом, не давала покоя даже в зыбком тюремном сне. Да, ее сыновья имели право на материнскую любовь и ласку — в этом прокурор был прав. Но какую цену она должна заплатить за то, чтобы дарить им такую любовь? В камере тюрьмы такой вопрос для нее не существовал, не было его и на суде. Но вот появились в зале дети, с беспощадной жестокостью напомнил прокурор о ее материнском долге и появился, заворочался в ней червячок сомнения в правильно принятом решении и нестерпимо больно гложет душу, буравит сознание. Она отчаянно сопротивлялась внезапно и не ко времени возникшему колебанию, сознавая, что, допустив сомнение в своем решении, поступает предательски, прежде всего по отношению к самой себе.
Мертвым казался ей зал. И не потому, что не обращала на него внимания, а потому, что, сфокусировав на себе сотни выжидательных взглядов, словно загипнотизировала публику и своим ответом на вопрос судьи должна была разрушить эту мертвую тишину. Но что ответить? Выдать суду полковника Киевица, Деклера?