В наши дни Арий повсюду считается еретиком, однако в начале этого спора официальной христианской ортодоксии не существовало, и никто не знал, кто прав.
Полагая, что иудейские писания предсказывали пришествие Иисуса, христиане вслед за Оригеном рассматривали многие псалмы и пророчества как – в некоем высшем смысле – изреченные Христом, который в прологе к Евангелию от Иоанна назван Словом Божьим[903]. Арианский спор начался с разногласия из-за одного стиха в Книге Притч, где «Премудрость» говорит: «Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони…»[904] [в английском тексте «создал меня». – Прим. пер.]. Арию казалось очевидным, что Христос, Слово и «Премудрость» Божья, объясняет здесь, что был создан Богом. Поэтому Арий объявил своему епископу Александру, что Сын Божий обладает многими божественными свойствами: как Отец, он неизменен (атраптос) и неотчуждаем (аналлойотос), однако, очевидно, не непорожден (агеннетос)[905]. Он писал Евсевию (ок. 260–340), епископу Кесарийскому, что, по логике вещей, Отец должен существовать прежде Сына, так что Иисус должен был быть порожден из ничего; иначе он был бы вторым Богом[906]. Поддерживал его позицию и стих из псалма 44, который христиане теперь относили к Христу, своему «помазаннику»:
Ты возлюбил правду и возненавидел беззаконие,
посему помазал Тебя, Боже, Бог Твой
елеем радости более соучастников Твоих[907].
Бог, так сказать, «продвинул» Слово, первое из своих созданий, на необыкновенно высокое место. Арий заканчивал свое письмо цитатой из гимна, приведенного Павлом в Послании к Филиппийцам: возвышение Иисуса Богом означало, что «всякий язык должен исповедовать его Господом во славу Бога Отца»[908].
В рамках писания все это было вполне приемлемо. Иисус всегда называл Бога Отцом, что подразумевало, что сам он в самом деле геннетос («рожден»), и ясно говорил, что Отец больше его самого. Ничего исключительного не было и в заботе Ария о том, чтобы сохранить трансцендентность Бога, его «уникальность»: «единый нерожденный, единый вечный, единый безначальный, единый истинный, единый бессмертный; единый мудрый, единый благой»[909]. У Оригена с этим проблем бы не было, да и Евсевий, как и другие епископы, придерживался схожих взглядов. Некоторые более радикальные приверженцы Ария могли говорить, что Иисус был простым человеком, чья беспримерная добродетель была вознаграждена возвышением до «почти божественного» статуса; и этому тоже можно было найти подтверждения в писании, особенно в посланиях Павла. Но для Ария это было чересчур радикально: он просто хотел разработать последовательное, рациональное, основанное на писании богословие[910]. Он положил свои идеи на музыку, и скоро моряки, цирюльники и путешественники начали распевать популярные песенки о том, что Отец, Бог по природе, дал жизнь Сыну, божественному Слову и Премудрости, не нетварному и не совечному Богу. Но Арий воспитывался еще в Оригеновом любомудрии – которое теперь быстро сменялось «новой философией», рожденной в сирийских и египетских пустынях.
В 270 году Антония (ок. 250–356), молодого египетского крестьянина, поразили слова Иисуса к богатому юноше: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах»[911]. Он немедленно распродал все, что имел, и отправился на поиски свободы и святости в египетскую пустыню, воспроизводя образ жизни самых первых христиан, описанный в Деяниях апостолов: «У множества же уверовавших было одно сердце и одна душа; и никто ничего из имения своего не называл своим, но все у них было общее»[912]. Монашество стало прямым вызовом обмирщенному и горделивому имперскому христианству Константина[913]. Арию противостоял Афанасий (ок. 296–373), помощник епископа Александра, глубоко вдохновленный монашеским идеалом: он написал биографию Антония.
На Никейском Соборе, созванном Константином в 325 году, Афанасий привлек всеобщее внимание, когда провозгласил, что Иисус-«Логос» был не «сотворен» из ничего, как все остальное, а порожден «немыслимо и неописуемо» из усии или «сущности» Божьей. Таким образом, он «от Бога», но отличен от всех прочих тварей. Для такого суждения никаких оснований в писании не было. Даже само слово, которым определяется статус Христа в Никейском Символе веры, не встречается в Библии: Иисус, говорит Символ, «хомоусиос» – «единосущен» с Отцом. Многие епископы сомневались в таком решении, однако подчинились имперскому давлению. Лишь Арий и двое его коллег отказались идти в общем строю: остальные разъехались по своим диоцезам, но продолжали учить тому же, чему и прежде – по большей части чему-то среднему между учениями Ария и Афанасия. Потребовалось еще пятьдесят лет жестоких препирательств, торговли, компромиссов и даже насилия, прежде чем Никейский Символ веры с некоторыми изменениями был наконец принят как официальное учение Церкви. Но и до наших дней многие восточные христиане считают его неприемлемым[914].
Никейское учение было укоренено не в писании, а в ритуале. Афанасий твердо решил отстоять литургическую практику Церкви, которая регулярно возносила Иисусу молитвы и почитала его, пусть и без четких определений, как божество. Если, говорил Афанасий, ариане воистину верят, что Христос – просто творение Божье, разве не виновны они в идолопоклонстве, когда поклоняются ему?[915] Что бы ни говорило писание, человек Иисус – икона (эйкон) божественного; он дает христианам возможность увидеть, на что похож совершенно трансцендентный и во всех прочих отношениях непознаваемый Бог. Что еще важнее, христиане были убеждены, что на литургии открывают некое неведомое до сих пор измерение своей человечности, которое – в каком-то смысле – позволяет им участвовать в божественной жизни. В IV веке это переживание назвали теозис («обожение»): подобно воплощенному Логосу, христиане становились сыновьями Бога, как ясно говорил об этом Павел.
Но значило ли это, что всецело духовный Бог принял человеческую плоть? К IV веку многие христиане отвернулись от оригеновского платонизма и больше не верили, что человек способен собственными усилиями вознестись к божественному. Вместо того, чтобы видеть Цепь Бытия, вечно исходящую от Бога в материальный мир, многие теперь ощущали, что космос отделен от Бога огромной, непреодолимой пропастью[916]. Вселенная ощущалась такой хрупкой, тленной, уязвимой, что не могла иметь ничего общего с Богом – самим Бытием. Однако новый евхаристический ритуал дал христианам ощущение теозиса, которое они не смогли бы (точно ли так?) пережить, если бы Бог, призвавший все и вся в бытие из бездны небытия, каким-то образом не перекинул мост через эту немыслимую пропасть, когда «Слово стало плотью и обитало с нами». Афанасий доказывал, что христиане не могли бы ни испытывать «обожение», ни даже воображать себе непознаваемого Бога, если бы Бог сам не вошел на территорию этих хрупких существ. «Слово стало человеком, чтобы человек стал Богом, – настаивал он. – Он открыл себя в теле, чтобы мы могли воспринять идею