Поссевино не знал этих мыслей, но его собственные мысли — склонить царя к перемирию — отражались в его тихом голосе, почти приветливом, почтительном, и потому беседа лилась спокойно.
«Я пошлю к Елизавете, чтобы привезли мне ответ Марии Гастингс, и, если она дородна и белокура, женюсь на ней. Но для начала я возьму Ревель, а если Елизавета меня обманет, то…» Пес зарычал утробно, напрягся, Иван Васильевич пошевелился, переложил руки на коленях.
Антоний Поссевино посмотрел на его длинные пальцы с узловатыми суставами и глубоко срезанными ногтями, и ему на миг стало мерзко и страшно: пальцы еле заметно сучили бесконечную нить, точно тянули невидимую жилку, пряли непонятную пряжу, а лицо было непроницаемо, недоступно. Палата освещалась лампадами киота, и лицо царя было в тени, только лоб лысый отсвечивал да иногда белки полуприкрытых глаз, и тогда Поссевино чувствовал на себе его тяжелый, тягучий взгляд. Этот взгляд мешал думать; он переменил тему и теперь говорил о том, что церковь греческая и римская издревле были едины, и потому Папа Григорий, его святейшество, просил передать, что его мечта — опять объединить их, а все остальное тогда само уладится, и царь Иоанн будет править не только на Руси, но и в Византии, которая не способна себя защитить от турок.
Поссевино кончил и посмотрел на книгу в роскошном переплете с золотом, которая лежала на резном табурете возле кресла царя. Это был подарок Папы Григория Тринадцатого — «Флорентийский собор 1439 года». Царь тоже взглянул на книгу. Он принял этот дар с улыбкой и прикинулся, что не знает, что это такое. Но он знал, что это рассказ о победе дьявола и поражении византийской церкви потому что Флорентийский собор заключил унию меж греческой православной и римской церковью, по которой православная, сохраняя обряды, признавала власть папского престола. Это был собор, родивший еретиков-униатов, которых надо истреблять огнем. И пес оскалился, но Иван Васильевич опять принудил его замолчать: Антоний Поссевино сейчас, говорил об истинности своей веры и предлагал устроить словопрения духовных риторов на эту тему в Москве, а это было еще нестерпимей, чем униатство, и пес мог вскочить, порвать цепь и разорвать все умные замыслы о мире с королем Стефаном, чтобы взять Ревель без помехи.
— Мы не римской веры, а истинно христианской, — ровно, бесстрастно заговорил царь, наступая ногой на голову пса, вдавливая его в пол, — Мне уже пятьдесят с лишком, и я веры сменить не могу, да и не научен говорить о вере, на то у нас есть митрополит. А тебе, Антоний, конечно, говорить легко, потому что ты сам поп и это твое дело, поповское. Но вот ты говоришь о великих делах, а я хочу тебя спросить о малых: еще праотцами нашими заповедано бороду не резать, а ты ее подрезаешь — зачем это?
Он посмотрел прямо в лицо Антонию, и тот ощутил липкий укол его зрачков, которые тут же ускользнули и опять вернулись, и ему второй раз стало страшно: он точно почувствовал «пса в печени», который втягивал ноздрями запах его тела, жадно, все ближе, зверея, теряя власть над собой. «За тем ковром в углу могут стоять трое-четверо слуг с оружием», — подумал Поссевино и побледнел; ему стало стыдно — он чуть нахмурился, постарался взглянуть царю в глаза. Но зрачки царя были неуловимы.
— И еще говорят, — продолжал царь, и голос его напрягался, — что Папу у вас носят на престоле, как святые мощи, а на сапоге у него крест. Вот первая разница меж наших вер: у нас креста ниже пояса неподобно носить, не говоря уж о сапоге. И еще: Папа не Христос, престол его не облако, и носят его не ангелы, а грешные люди. — Ноздри царя раздулись и опали, пальцы склеились кончиками и сжались в кулак на коленях. — Папе Григорию не следует Христу уподобляться: кто заповедей и его учения не чтит, тот волк, а не пастырь!
Пес вскочил и рванулся на всю длину цепи, разрушил все государевы замыслы, но будь, что будет! Поссевино покосился на ковер в углу и принял решение не говорить о вере: Полубенский был прав. Он помолчал, чтобы успокоилось сердцебиение, — тьма стояла за спиной, щупала пальцами затылок.
— Если уж Папа — волк, — ответил он холодно, — то мне больше сказать нечего.
Он еще помолчал и посольским безличным голосом передал просьбу короля и Папы построить в Москве храм для людей католической веры, а еще — приглашение послать для изучения латыни нескольких молодых дворян в Рим. Царь не ответил на просьбу и на приглашение прямо, он обдумывал состав посольства в Рим, тайные задания посольству и наставление отрицать, что он назвал Папу волком. Он жалея, что это сорвалось, но и рад был, что оплевал проклятую ересь прямо в глаза ее важному представителю — папскому послу кардиналу Антонию Поссевино.
Шла ночь над тающими снегами, над лесами, полями, дорогами, деревнями, крепостями, погостами. Шла ночь, отмякали вербы при дороге, западный ветер влажно овевал отекшее лицо. Курбский накинул тулупчик и вышел на крыльцо. Едва угадывалось движение облаков над головой, изредка слабой искрой открывалась звезда, в саду под порывами ветра шумели голые тополя.
Шла ночь, еще одна, и будет утро, день, вечер и еще одна ночь, и так бесконечно… Где-то спал Константин Острожский, где-то пробирался в степи Степка Кулижский — беглый холоп. А в бревенчатой келейке, кряхтя, поднялся с лежака отец Александр, обулся, опоясался, чтобы идти служить полунощницу. Идут облака на восток, на Русь; когда пройдут над родительским домом, там уже зачнется новое утро. Там уже сейчас утро.
Иван Васильевич стоял в рассветной зябкой туманности, слушал, как скрипят колеса — Антоний Поссевино отъезжал из слободы в Москву, в Рим. «Не надо о нем думать, ни о чем не надо думать в этот час меж ночью и утром, когда ощущаешь громадность еловых лесов и болот меж нами и ними, латинянами, меж нами и дыханием необъятной земли, просыпающейся на опушках, на проталинах, слушающей говор западного ветра в еловых кронах, влажного ветра, который скоро разбудит ждущие тепла семена. Зачем род человеческий топчет сапогами ростки? Зачем я? Зачем во мне?»
Мысли уходили с невидимым движением туч, потом стало светать, и движение обозначилось, первые тени побежали по сырому истоптанному песку во дворе перед теремом. Бессмысленны были гордость, чины, победы и рассуждения послов и царей перед этими светоносными тенями. Сливались запахи волглой коры, вербы, талого ледка в лужах. А он был отчужден и одинок навсегда. Туман двигался, редел розовато, все четче проступали еловые макушки за оградой, тонко тенькнула синица, подождала и еще раз ударила в стальной колокольчик. Не для него. Влажный вздох легчайше пронесся из глубин леса, предпасхальный вздох, который донес бормотание лесного ручья в овраге, шорох стронутых кристалликов осевшего, потемневшего сугроба. Это был вздох вечности. Не для него. Почему? «Тело изнемогло, болезнует дух, струпы духовные и телесные умножились, — шептал он наизусть знакомую жалобу, — и нет врача, который бы меня исцелил. Ждал я, кто бы со мной поскорбел, — а и нет никого; утешающих меня я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь», — жаловался он, веря в то, что шептал.
Это была его жалоба давнишняя, сокровенная, высказанная впервые в его завещании, написанном десять лет назад, когда он разуверился в честности даже тех, кого вытащил из грязи, обогатил, разрешил почти все… Тогда обманули его и Басмановы, и Вяземский, и Васька Грязной — все они, особые, «опричные». Тогда-то и написал он завещание — великую идею укрепил словом царским, впервые в истории Руси ясно и твердо указал на закон престолонаследия от отца к старшему сыну. К Ивану. А младший — Федор — был низведен до рабского образа, как и все князья и бояре. Царь и должен быть одинок, как дуб столетний среди поросли, — недосягаемо выше всех.
Иван Васильевич запахнул полы опашня, закрыл глаза, припоминая. Детям он писал в завещании, как Христос апостолам: «…Се заповедую вам, да любите друг друга…» Далее, правда, шло уже все земное и к одной точке-цели. Это начали московские князья с Ивана Калиты, но только он закрепил и утвердил как закон, потому что он первый провозгласил себя царем-самодержцем. «И теперь, — с гордостью думал Иван Васильевич, открывая глаза и щурясь на блики в ледяных лужицах по двору, — теперь и отныне установится наш род навеки на престоле российском — старший сын после отца, а не дяди, или братья, или какие-нибудь удельные рязанские либо тверские княжата. Только мы, москвичи, наш род. И от этого единство, крепость, сила державы!»
Но что-то мешало, какая-то задоринка в глазу, мелочь, и он начал тихо тосковать, сморщился, сначала не мог ухватить, вспомнить, и вдруг: «А Ивана-то нет! Федор же слаб умом и телом, а Димитрий-царевич[228] — младенец…» Бессмыслица. Завещание его тогда — основа закона, теперь — бессмыслица. Потому что некому передавать державу: сам он год назад Ивана-сына, преемника, убил.