— Привез? — приподнялся Курбский радостно.
— Нет. — Мошинский переминался. — Опять розыск в монастыре, никого не выпускают, я еле к отцу Александру пробрался — не может он сейчас приехать, не дают… Потому и писать не стал, велел передать на словах.
— Что передать?
Мошинский опять замялся:
— Да так, не поймешь чего…
— Передай слово в слово.
— «Скажи князю, — он так сказал, — пусть молится о слезах».
— И все?
— Все.
Ночью Курбский долго думал, где он слыхал такие же слова. «…О, горе мне, грешному! Паче всех человек окаянен есмь, покаяния несть во мне: даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько!»
Слова он вспомнил, но никаких слез в нем не было. Как это сказал старец однажды: «Сушь в тебе». Да, великая сушь, и давно она. Плохо дело, но что поделаешь: у безногого нога не отрастет — не будет ему слез, разве лишь чудом. Но он не верил сейчас в чудо: не для него чудеса, он ведь кто?.. Даже думать об этом нельзя — есть вещи, от которых можно свихнуть разум, стать безумцем, как деревенский дурачок у них в селе Курба — Васюта Немой. Он только мычал, как животина, ребята его дразнили, и он за ними гонялся. А потом взял и утопился. Или утоп нечаянно… Стрекозы висели над тем илистым омутом, там в тени ольховой хорошо брал окунь на восходе. Нельзя думать о том, что под пленкой словесной либо цветной, как отражение на воде облачное, а на дне — труп Васюты Немого… Не надо лезть туда — там все непонятно, хаос и шевеление чудовищ. Лучше читать что-нибудь ясное и чеканное, как язык латинян. «Записки о галльской войне», например, которые он так и не осилил до конца.
Но что же делать, кому сказать, если отец Александр так и не приедет никогда? Приедет — не век будет там этот розыск. А если его схватят? Схватили же и увезли двух монахов, которые пришли в монастырь из-под Витебска, кажется. Или из-под Пскова… Они ищут беглых военнопленных, которых, говорят, укрывал игумен Иоасаф. А может быть, это просто происки иезуитов…
Хотя нельзя везде искать иезуитов — ведь Иоасаф украл казну. Как можно узнать человека до конца? Никак. Это опять — лезть в омут. Только взгляд ангельский может до дна прожечь топь душевную, озарить все постыдные ее закоулки. Эго будет для каждого расплатой — сам себя тогда человек увидит обнаженным и неприкрашенным. Вот он стоит, царь-самодержец, необъятных земель владыка и многих народов, голый, как раб, стоит в черной пустыне, под огненосным светом небесного ока. А вокруг из тьмы смотрят на его преступные тайны тысячи тысяч обличающих глаз. Кто этот лжецарь разоблаченный? Иван Васильевич, великий князь, государь всея Руси. «Возьмите его и ввергните во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубов!» — говорит Курбский мстительно, громко в глухой потолок. И торжество, и тошнота поднимаются к горлу одновременно, а потом выступает пот, и он, ослабев до кружения в мозгу, откидывается на подушки, слушает сорванный стук сердца, и ему хочется уже не торжества, а только покоя, без мыслей, без чувств, как в детском сне. Но ведь даже дети видят иногда страшные сны, и он боится заснуть.
Он боролся со сном, как с врагом, но враг победил незаметно, и поэтому, когда увидел знакомую пойму с крыльца своего родного дома, он не удивился.
…Он стоял на крыльце вместе со всеми и смотрел на закат за пойменным лугом — малиново-оранжевый пожар, отраженный плесом, постепенно меркнущий в неподвижных облаках, и на всадника в черном шлыке, надвинутом на лицо, который медленно ехал по закату мимо дома, бросив поводья. Все родные тоже смотрят на всадника — это отец, мать, брат Роман, и Радзивилл Черный, и Константин Острожский, и Василий Шибанов, и дети — много детей. Все они знают, кто этот всадник, но боятся назвать его по имени и притворяются, что вообще его нет, а есть только закат, угасающий медленна, величаво, и темнеющий пойменный луг, и в предночной прохладе свежие запахи реки, ила, росы на осоке. Оттуда с берега слабо доходит лягушачий хор, а там все едет мимо страшный монах, и все ждут, когда он проедет совсем, и молчат; и вот, уже почти проехав, он откидывает капюшон, поворачивает к ним оранжевое от заката лицо, хитро щурится и улыбается белозубо, как волк, внезапно и так близко, что Андрей вскрикивает и хватает мать за руку. Он не видит ее, но чувствует, что это ее рука, мягкая, но уверенная, и он сжимает ее, не в силах унять мельчайшую дрожь. «Не надо бояться, Алеша», — говорит она. Он хочет объяснить, что он не Алеша, а Андрей, что Алеша тоже тут, но не надо о нем, не надо, мама!
И он просыпается, дрожа всем телом. Окно открыто, предрассветные звезды за тонкой мглой далеки и бледны. Все еще спит беспробудно, чернеют, все четче вырезаясь, веточки и листья тополя, хор лягушачий у пруда гремит отдаленно и торжественно.
Он лежал и думал: что же все-таки там защитило их? Припомнил, что хотя было прохладно, вечерело, но меж ними и поймой с черным всадником стояла невидимая теплая стена и стена эта шла от тепла детей на крыльце. Это было излучение их чистоты и наивности, беспомощности, веры — все это оказалось такой силой, которую не мог пройти насквозь даже царь кромешников, который ехал, поглядывая на их родной дом и выбирая будущие жертвы…
Почему среди них были не только кровные, но и другие, совершенно неоспоримые члены семьи? Этого нельзя объяснить словами, но это так. Но что вообще можно объяснить словами людям? Вчера он хотел раскрыться перед Александрой и сказал ей, что раскаивается в своем грехе, в том, что взял ее до брага, а она обиделась и ответила: «Разве это грех? А я-то думала, что ты меня действительно любишь…» И Константину Острожскому он сказал, что когда-нибудь все-таки Литва должна вернуть Руси Киев — святую первостолицу, а Константин насупился, тоже обиделся. Разве можно что-то объяснить? Разве можно было сказать Николаю Радзивиллу, что вера его — ересь и что он погибнет? Лучше отрезать себе язык, чем спасителю своему нанести такую обиду. Хотя раньше он, князь Курбский, мог любому сказать это в глаза. Когда же он был прав — тогда или теперь? Слабость во всем теле, утихающий озноб. Может быть, и все его слова и сочинения — осенние листья, вырезанные и позолоченные с любовью, но временный сор под ногами, который осенью сметают в кучи и сжигают?
Он втянул запах дымка — тонкой струйки над лиственной грудой меж голых яблонь октябрьского сада; низкий свет в серых тучах, далекое высокое курлыканье невидимого журавлиного клина. Ему расхотелось думать, и он сразу стал засыпать с чувством, что все так и надо: он засыпал серым осенним вечером в своем родовом доме под Ярославлем и одновременно предрассветной майской ночью на Волыни Литовской, в имении Миляновичи, и разницу в пятьдесят лет нисколько не ощущал.
Этот день, четвертое мая, ветреный и теплый, с облаками высокими и быстрыми, день блистающей лиственной ряби, цветущих розовых вишен, счастливого тонкого свиста какой-то птички под окном в кустах — этот день был для него единственным и никогда не смог бы повториться ни в этом веке, ни в будущем.
С утра было полегче, и он встал, опираясь на костыль, вышел на крыльцо, в сад и посидел на скамейке, счастливо зажмурясь и втягивая носом влажную прель земли, веточек, молодой травы. Ему опять хотелось жить, потому что все ожило после зимней оцепенелости, и в этом был главный смысл всего бытия. Птичка замолчала, когда он сел на скамейку, а теперь, осмелев, робко свистнула, и скоро все ее нехитрые трели потекли беспрерывно, а он сидел не шевелясь.
Он долго так сидел, не разрешая себе думать, а потом стал мечтать, как, может быть, поправится настолько, чтобы съездить в Вербский Троицкий монастырь к старцу Александру, а потом в Киев — давно он хотел туда, к Константину Острожскому: надо показать ему законченную «Историю великого князя Московского» и переводы новые, а потом они соберутся все, как в былые годы, и будут читать, спорить, рассуждать о вещах непреходящих, о вере и неверии, о творениях великих мудрецов и святых…
Мысли его прервал Иван Мошинский, который зашел с каким-то неотложным делом: зря он не беспокоил князя.
— Садись. — Курбский показал на скамью. — Что у тебя?
— Прибежал из Смедина Семен Климов[233], урядник, подожгли его, и сам еле из огня спасся с женой, а имущество все погорело.
— Семен? Кто поджег?
Смедин покойный король Сигизмунд-Август взял от Чарторыйских и отдал Курбскому, и тот посадил там урядником Семена Климова — длинного рябого казака, который прятал глаза, когда разговаривал, и ходил всегда неряшливый, хитрый и хмурый. Курбский его не любил, но поджог требовал кары.
— Кто поджег, знаешь?
— Я только оттуда. Вишь какое дело, наверно, смединские, скорее всего, бывший слуга князя Чарторыйского Иван Бутенецкий — он в том доме раньше жил, и Семен, когда вселялся, его выгнал и бил на улице, а сынишка Бутенецкого, хлопчик лет восьми, за батьку заступился, ну и вцепился в Семена, а тот его палкой по спине, и хлопчик стал сохнуть, через год помер. Так это когда было! Я войту в Ковеле дал знать, и он пошлет людей, а нам что делать? Семен стоит вон за кустами, я его привел, просит денег и дом ему дать и грозится, что…