Щегловитов взвесил обстоятельства и переменил план. Если въезд в Москву па белом коне оказался иллюзией, то следовало остаться в штабе Азина, врастать в хромовую тужурку. Пригреться где-нибудь на высоте, в непосредственной близости от бывших покровителей из Гражданупра...
Но, боже, какая насмешка судьбы!
Деникинское командование вздумало дать на Маныче большой арьергардный бой красным силам. Это диктовалось обстоятельствами: Конная Буденного, 2-й сводный корпус Думенко и 2-я кавдивизия Блинова наступали тогда на хвост бежавшей армии, отхватывали обозы и снаряжение, пленили массу беженцев и отстающие лазареты. Была угроза пленения крупных людей, бывших министров, лидеров Учредительного собрания. Здесь, на Маныче, надо было собрать остатки кавалерии, воодушевить и, выбив зубы противнику, рассеять самый азарт преследования. Такой бой был дан, и красные если и не попятились, то остановились на некий длительный отдых, чтобы привести себя в порядок.
Корпус Думенко был потрепан, блиновцы отскочили с большими потерями, но 28-я дивизия по инерции, при отчаянном характере самого Азина, кинулась по талому льду через Маныч. Под станцией Целина конный корпус генерала Павлова окружил и вырубил 28-ю чуть ли не поголовно, в плен попал и раненый начдив. В небольшой кучке пленных красных командиров предстал перед корпусной контрразведкой и он, комиссар Щеткин...
Господи, такое стечение обстоятельств ... Если бы ему поверили сразу, на слово, если бы не затянулось расследование и опознание личности, он бы еще успел связаться с кем надо, вернуться «из белого плена» в Ростов, Курск, Саратов, куда угодно. Но его держали под подозрением до самого Новороссийска, олухи, и думать о подобном возвращении в совдепию стало уже поздно.
Эта нелепая неделя сутолоки и волокиты перед посадкой на пароходы — кто спешил в Константинополь, кто в Крым, под защиту генерала Слащева, отступившего «в бутылку» через перешейки. Здесь произошла минутная встреча с знакомым красным штабистом Носовичем... Генерал до последних дней оборонял с небольшим отрядом винные погреба Абрау-Дюрсо и полузаброшенные виллы Геленджика. Неумытая орава зеленой крестьянской армии Шевцова накатилась на слабую оборону Носовича, смяла, затолкала в кипевший адским котлом Новороссийск.
— Знаете... Как ни странно, при всех прошлых козырях на наших руках, мы, кажется, проиграли, — сказал Носович, впервые за время их знакомства раскрываясь до полной откровенности. Ему был нужен близкий человек, помощник по части погрузки ценностей и небольшой партии вин из подвалов для генералитета и немногочисленных представителей союзников. Щегловитову претило такое занятие, возня с рухлядью, с замаскированными винными ящиками, но выбора не было никакого, ему казалось, что он может не попасть на пароход, как не попала после вся Донская армия.
Это было чудовищно. Кутепов, любимец Деникина, руководивший погрузкой, припомнил здесь высокомерному Сидорину, что его минутное могущество кончилось, здесь не Новочеркасск, а Новороссийск! Припомнили донцам и неоднократные крены к большевизму, их упорное желание в русских условиях некоего «демократизма» с выбором атаманов и прочей интеллигентской дребеденью вроде свободы слова и собраний, отрицание наследных дворянских привилегий. Проявилось в полной мере истинное отношение «первенствующего сословия» и высочайших особ, стоящих за спиной Деникина, к казачьим деятелям — неучам, сепаратистам и полубольшевикам по духу... То, чего не могли сделать красные, сделала генеральская вражда: донцы остались на побережье и частью вступили в красную кавалерию, а частью ушли в Грузию. Тут не обошлось и без целования знамени: небезызвестный член Южнорусского правительства Павел Агеев, которому, конечно, ничто не мешало сесть на пароход, не смог оставить казачишек, повел их как последний пастырь в буржуазную Грузию...
На пароходе Щегловитов познакомился с донским офицером, забулдыгой и трепачом, самодельным поэтом при погонах подъесаула Борисом Жировым, скрасил скуку. Тот опекал каких-то двух насупленных и пожилых дам с черными зонтиками, исправно дежурил у их каюты, приносил из буфета еду. Говорил о них таинственным шепотом:
— Посочувствуйте хотя бы, поручик! Сестры несчастного Федора Дмитриевича. Ни копейки денег, никаких надежд, одна святость в душе-с... Сундучок с архивами покойного брата-писателя и редактора «Донской волны»... Вы поможете устроить их как-нибудь в Симферополе?
С некоторым трудом Щегловитов уяснил наконец, что речь шла о родственницах известного донского общественно го деятеля Федора Дмитриевича Крюкова, умершего от тифа в кубанских степях. О Крюкове он не только слышал раньше, но был случайно в одной компании; трудов же его никогда не читал, понятно, по нехватке времени.
— Как же! — вскакивал в искреннем волнении Жиров, сминая бумажную салфетку за столом. — Помилуйте, один из лучших писателей России, и не знать?! Ну, «Русское богатство», например, приходилось же вам листать?
— Жидовствующий журнальчик был, между прочим... — без особого накала кивал Щегловитов. — У нас все так: если нажимают чрезмерно на слово «русский», полоскают его без крайней надобности, то ищи с изнанки какого-нибудь Пуришкевича... Так что?
Жиров, прилично выпивший, блестел глазами с трезвой сумасшедшинкой:
— Нет, нет! Это — патриот, может быть, един-ствен-ный интеллигент России, демократ и гуманист, который ни минуты не пребывал в шоковом восхищении от р-револю-ции и ее большевистских декретов! Все понял сразу, и навсегда! Ну, конечно, вы можете назвать в этом числе еще и Суворина, но ведь тот всегда был верноподданным! А? Что-то хотите заметить?
Они сидели в тесной каюте Щегловитова (он снимал каюту как хранитель старых вин, черт возьми!..), на столе была кое-какая кубанская снедь из запасов Жирова и несколько бутылок тридцатилетнего закваса из запасов генерала Носовича. Щегловитов тоже был навеселе, распустился, впервые освободившись от постоянного внутреннего напряжения. Говорил с недоумением и злостью:
— А чем, собственно говоря, вам насолили «верноподданные»? Если хотите знать, именно ваши благородно мыслящие демократы — разные Короленки, Добролюбовы, Помяловские... несть им числа! — и довели Россию до ручки! Рассиропили, расквасили, разнежили в христианском добре и зле, вынули из нее стержень сопротивления, да! Кто же еще? Идиотский взгляд на людей, как на разумное сообщество, — не спорьте! Забыли, что на одну душу живу приходится две свиных рожи, один ворюга с Хитрова рынка и один ухарь-купец из паноптикума самого Ламброзо! И всем им, как водится, нужна свобода, р-равенство и отмена телесного наказания! И что же в итоге? Толчок в русско-японской, хорошая затрещина в Мазурских болотах, и рассыпалась матушка! Нет нации — каково?
Жиров сопротивлялся в духе записного либерализма:
— Нация... осознала, что гниет с головы, поручик! Не так все просто, знаете... Осознала измену немки-царицы, пошлость и грязь распутинщины, благоглупость священных и царствующих особ!.. Донцы всегда были республиканцами, и в этом было спасение нации. Нет, не спорьте!
— Не правились вам порядки? Дворяне с хиревшими дворянскими гнездами, тургеневскими женщинами? Но что же вы получили взамен, какую новую касту на верху российской пирамиды, скажем, в нынешней совдепии? Оглянитесь же, черт вас!..
Так они спорили от избытка пустого времени и собственной растерянности, и Жиров, поминутно возвращаясь к воспоминаниям о Крюкове, о его не спетой лебединой песне — книге, плакал и тужил горько:
— Поймите, в день своего юбилея, именно двадцатого февраля, где-то на неведомой речушке Малый Бейсужек, то ли Левый... закрылись в последний раз глаза человека, видевшие и понимавшие все! Я был с ним, это было ужасно, поручик! Снег таял, плыли сани по грязи, ехать-то было почти некуда, везде теснота, скученность, мерзость и вши, тифозный ад! Только родимые вербы с китушками, молодой завязью над речкой и дымок близкой станицы... Да, да, это было у станицы Новокорсунской, на подъезде к станции Тимашевская, поручик. Оттуда можно было уже ехать железной дорогой... Но не суждено было, скончался Федор Дмитриевич! И зарыт в братской могиле с другими тифозными, знаете... Под стеной кирпичной, у какой-то обители, церкви ли...
— Бросьте, подъесаул! Стоит ли...
Жиров, очнувшись, говорил о тяжелом отступлении, кошмарной посадке, ругался, читал какие-то дрянные стихи, как видно, собственного сочинения:
Кое-как мы воевали.
Не стесняясь, воровали...
Там, в тылу, царил лишь флирт.
Самогон, вино и спирт
Все глушили, точно воду,
В счет казенного доходу...
Словно лошадь, привыкшая ходить по кругу арены, вновь и вновь возвращался к больной теме о распрях армейских штабов:
Погрузили всех сестер.
Дали место санитарам,
А кубанцев и донцов