И действительно, когда я проснулся и посмотрел на часы, оказалось, что было всего половина восьмого, что мой сон продолжался ровно один час и что у меня состояние безутешительной болезненной ясности, в каком – от осознанной безнадежности – предпринимаются те ребяческие шаги и произносятся те беспомощно-стыдные слова, из-за которых потом краснеешь в течение долгих лет. Пьянство исчезло совершенно, однако безволие, в нем сказавшееся и к нему направившее, вызванное недавней злосчастной и всё раскрывшей карточной игрой, усиленное предательской вашей хитростью перед вчерашней поездкой к Вильчевским и окончательно во мне утвержденное беспредельно-жестокой плохой уверенностью, неистовая одержимость безволием мною целиком овладела и меня безостановочно вела (несмотря на сохранение головной ясности) к непонятно-блаженному самораспусканию, наконец-то не стесненному волей, к нетерпеливому, грозному и всё убыстряющемуся безумию: я, должно быть, испытывал то, что испытывает буйный помешанный, который бьется головой об стену и с точностью знает, как он бесповоротно себя губит, но который остановиться уже не может. Самое бессмысленное в таком состоянии было бы отправиться к вам – и я немедленно решил именно к вам сейчас же отправиться. Полусознательно подчиняясь тысячекратной утренней привычке, я зашнуровал туфли, вычистил зубы, побрился, хотя это и задерживало нашу встречу и представлялось ничтожным рядом со смертельной моей потребностью скорее очутиться около вас, – а затем, на последние деньги, в такси (не всё ли равно, что будет после встречи и разговора) я помчался к вашему дому. К вам в комнату, не постучав, я буквально ворвался с разбегу – вы крепко спали, порозовевшая от сна и ошеломляюще свежая и невинная. Впрочем, на шее, на груди, на щеках виднелись отчетливые следы краски, вовсе уж не такие невинные: по крайней мере, в их происхождении сомневаться было нельзя – ваша краска, ваши губы, его губы. Из-за шума, мною нарочно поднятого, вы тихонько приоткрыли глаза – неудивленная и неожиданно добрая, – что-то поняли, подтянули одеяло к подбородку и с извиняющейся улыбкой мне сказали:
– Я дико пьяна. Марк Осипович напился до того, что мы еле-еле отвезли его домой. Простите, милый, мне до смерти хочется спать. Посидите спокойненько, я немного еще посплю.
И вот я остался перед вами, недоумевающий, взволнованный, и не знал, пришлось ли вам прибегнуть к уловке, к отстрочке нашего объяснения, или на самом деле вы так естественно-безмятежно спали – вероятно, вы и не пробовали встряхнуться и преодолеть сонливость, по-прежнему не замечая моей измученности и не страшась ни подозрений, ни упреков: вы были душевно от меня свободны, уверенно достигли, чего хотели, и я вам даже не мешал укоряющим своим присутствием. Сколько раз мне приходилось читать и от скольких людей я слышал, будто сон любимого человека действует на нас как-то особенно успокоительно и нас неизбежно приводит к прощающему ласковому забвению – ведь спящий, подобно завзятому картежнику во время игры, не помышляет ни о каком зле и просто не может его причинить (и помню свой благодетельный отдых в азартные часы, нередкие у странной вашей предшественницы), – но сегодняшний поздний ваш сон мне казался равнодушно-далеким, враждебным и что-то продолжающим непосильно-оскорбительное для меня, что без труда угадывалось в неубранной этой комнате, в зловещих следах на шее, в откровенно-пьяной вашей усталости. Вся ярость моя упала – вы сохранили способность одним своим видом меня укрощать, сколько бы я в одиночестве вами ни возмущался и какие бы ни готовил обоснованно-меткие и неопровержимые обвинения. Я только и мог, с какой-то трусливой мстительностью, шёпотом о вас повторять грубейшие, позорнейшие русские слова, по-жалкому торжествуя, что вы безмятежно спите и никогда не заподозрите этих уничтожающих моих слов. Мне всякое дурное настоящее представляется нескончаемым, неизменным (о чем не впервые пишу), и неизменно-вечным мне представлялся ваш сон и мое унизительное ожидание. Я учился вас холодно, точно с усмешкой, презирать – и вместе с вами себя и то, как сложились обстоятельства и как я во всем ошибся, – и потеря уважения незаметно распространялась на разнообразное, но порою чарующее наше прошлое, на улыбки и обещания стольких дружественных дней, на веселую эту комнату и на смятую низкую постель, еще недавно союзническую, а теперь какую-то вероломно-страшную. Предо мной во всей своей неприглядности выступала буднично-глупая простота любой последовательности событий и отношений, наша вынужденная покорность судьбе, разрастающейся из множества удач и неудач и менее зависящей от посторонних, действительно «роковых» причин, чем от людей, нам близких и нужных и на которых мы в достаточной степени не сумели вовремя повлиять – эта всепобеждающая неотразимая сила именно человеческих поступков и чувств (о другой мы, пожалуй, и не знаем – кроме денег, болезней и смертей, принимаемых изредка, однажды, раз-навсегда, и затем входящих в ежедневно-привычный наш обиход), эта сила и власть ничтожнейших поводов опять наглядно обнаружилась в происшествиях минувшей ночи, столь для меня значительной и столь непонятно-случайной: вы захотели и могли остаться с Шурой вдвоем, что-то с вашего согласия, но и помимо вас произошло, чего я никогда не забуду и вам никогда не прощу, даже если восстановятся и взаимная откровенность, и дружба, и любовь – и всё нагляднее сказалась жестокая простота свершившегося в безмятежном, словно бы издевающемся вашем сне и в беспомощно-злобном моем ожидании.
Я все-таки дождался вашего пробуждения, причем незаметно потерял счет времени – сидя в кресле, ни разу не двинувшись, почти не шелохнувшись, – и когда вы с доброжелательной улыбкой на меня посмотрели, я не был обезоружен этой улыбкой (еще ранее до возможного предела укрощенный вашим присутствием) и начал бесстыдно-требовательно, с настойчивым хладнокровием, вас допрашивать. Обычно в таких, правда, у нас редких случаях я сперва по-ученически малодушно робею, говорю не о том и словно бы не решаюсь приступить – и затем как-то внезапно перехожу на главное, вряд ли убедительно и без малейшей связи с предыдущим, но непременно на главное перехожу (да, пожалуй, и всегда рано или поздно выполняю задуманное), – на этот раз я не допускал и мысли о новом откладывании или вашем противодействии и так хотел поскорее добиться признания, что сейчас же поставил вопросы, недопустимые ни при каких отношениях, и не сомневался в искренности, быстроте и бесстрашии ответов. Меня даже не удивило, почему вы спокойно выслушиваете, не пытаетесь меня прогнать (конечно, я бы всё равно не ушел), остаетесь внимательной и сосредоточенной, отчего разрешаете такой разговор (может быть, вам лестно убеждаться в моей ревности или же для вас наша близость не кончилась и по-прежнему неотъемлемы мои права), я лишь стремительно-жадно и всё настойчивее вас допрашивал, а вы, чересчур послушная, продолжали добросовестно отвечать. Вы сознались, что Марк-Осиповича отвезли домой в половине третьего и что Шура был с вами до семи часов, и только на последний основной вопрос («Леля, всё, что я предполагаю, разумеется, уже случилось») вы умоляюще и как-то без голоса мне сказали: «Я когда-нибудь, не сегодня, многое вам объясню и, поверьте, ничего, ничего не скрою». Эти выразительно-грустные и простые слова мне представились жалким подтверждением вашей вины, и сразу потухла ярость, исчезло любопытство, и я, опустошенный, надолго замолчал. Вы же попробовали загладить свою вину, стараясь меня хотя бы дружески к себе приблизить – что вы будто бы рады всякой со мной откровенности, концу скрытой вражды и нелепого у нас замалчивания вам безразличных, ненужных, «третьестепенных мелочей»: «Не переигрывайте, мой друг, и не придавайте им значения». Этим вы до крайности меня поразили, и я, что-то увидав, на что-то понадеявшись, взволнованно-резко пересел на кровать, в безудержном порыве не то благодарной, не то мстительно-собственнической чувственности (странное преломление зависти – почему он, а не я), но свой поздний недостойный порыв я мгновенно в себе подавил, слишком трезво относясь ко всему происшедшему, в его грубо-расхолаживающей неустранимости, и – снова потухший, вялый, пустой – я вернулся на старое, безопасное место. Была и другая минута, когда мною начала овладевать явно-обморочная блаженная слабость, обвораживающая сладкая тошнота, когда словно бы издали деревянно заколотилось сердце, и вы тоже сделались призрачной и далекой – если бы я захотел себя распустить, я сейчас же потерял бы сознание (очевидно, из-за пьяной, тревожной ночи, из-за беспощадно-тяжелого разговора), и в сущности, у меня и мелькнуло такое искушение себя распустить, по заслугам вас напугать или обмороком, или – неожиданно – смертью и крикнуть вам на прощанье укоризненные, нет, пригвождающие вас слова, что «нельзя безнаказанно приспособляться к ударам и нельзя постоянно их наносить, с очаровательно-безответственной, как у вас, улыбкой», но взрослость и боязнь смешного пересилили это детское мое искушение, и опять я с легкостью себя преодолел. Затем у меня наступила обычная предгрозовая тишина, тупое недумающее спокойствие, мне стали презрительно-ненужны упреки, допрашивания, споры, и только невероятным казалось уйти, очутиться без вас или хотя бы переменить позу. В своем безразличии я как-то еще понимал, что вы притворяетесь прежней – обыкновенной и милой, – что на самом деле вы смущенная и новая, что откуда-то возникает объяснение и вашей «измены», и упорного желания меня сохранить: ведь вы не просто подчинены ошеломляюще-страстной своей необузданности, вас ослепляют ваши плечи, и руки, и ноги, и вам необходимо (через какие-то равномерные промежутки времени) над собою производить эти легкомысленные, зловещие опыты, после которых вам столь же необходимо естественное, надежное успокоение со мной. Правдоподобная разгадка меня ничуть не утешала, но и не мучила и только предсказывала нам обоим неустойчивое, вернее, безотрадное будущее. Теперь я всё обостреннее сознавал, что самое важное для меня проиграно, что бороться нелепо и уже не стоит, что мужская неоспоримая надо мной победа в чем-то предрешает мою судьбу, что любовь уничтожена и если она восстановится, то с оттенком болезненности, злопамятности, расчетливости и вечного страха перед внезапной бедой. Увы, для меня ваше, пускай легкомысленное и безлюбовное сближение – не одна лишь мужская рана, незаживающая, непрощаемая, доходящая до последней животной моей глубины, но и поступок предельно-несправедливый: всё, что дается мне с огромным трудом за мою непрерывную, благоговейную покорность, всё это «первому встречному» достается буквально даром, и всем этим для меня вы – именно по-женски – навсегда обесценены. Итак, мои с вами счеты покончены – без расставания, без ссор, без обид, – и мне надо лишь справиться с самим собой, с навязчивыми видениями, мне предстоящими, несомненными и давно знакомыми: я не знаю, поможете ли вы, захочу ли я прибегнуть к вашей помощи, я не знаю теперешних своих сил, но ощутительно-явственно они уходят, и, пожалуй, ускользающего моего спокойствия ровно настолько и хватило, чтобы дописать эти – самые озлобленные – о вас страницы.