Марк Осипович, к моему удивлению, был особенно тщательно одет, хотя и обычно он поражает какой-то сияющей аккуратностью, однако на этот раз всё у него – и галстух, и новый костюм, и запонки, и рубашка, и носки – всё обдуманно-правильное и подобранное, обнаруживало слишком уж заметные усилия, – я, не колеблясь, предпочитаю мешковатую английскую небрежность, отлично усвоенную Бобкой и для многих совершенно недостижимую. Такая природно-элегантная небрежность (разумеется, не только во внешнем) бывает иногда у людей, легко победительных и вовсе не старающихся побеждать, как будто у них сказывается – на костюме, манерах и отношениях – та беспечная, поверхностная талантливость, которой ничто не сопротивляется. Бобка едва ли удачный пример подобной, в сущности, житейской талантливости и легкого скорого успеха, и всё же именно он в свое время каким-то чудом вас покорил и теперь (несомненно и, должно быть, нечаянно) извлекает пользу из романа с Идой Ивановной – ведь больше ничем нельзя объяснить, откуда появились у него деньги и столь неожиданная для меня возможность расплачиваться с долгами. Мне эти люди нисколько не любопытны – они обыкновенно бессодержательны и душевно-бедны, – и вот не без зависти признаюсь, что им в удесятеренной доле выпадают разнообразные, весьма ощутимые удовольствия, за которыми гонятся все, даже такие люди, как я и Марк Осипович – добросовестные, тяжелые и неловкие, – те удовольствия, которых они, вероятно, не ценят, в чем наше сомнительное и недостаточное утешение. В противоречии с подчеркнутым своим щегольством, Марк Осипович, и прежде не слишком розовый, был сейчас так обескровленно-бледен – особой смугловато-серой, почти зеленой бледностью, – что и я, похудевший и осунувшийся, рядом с ним себе в зеркале представлялся краснолицым и беспечным здоровяком. Эта болезненная его слабость явилась для меня убедительным признаком случившейся вчера беды, и я ждал негодующих его жалоб и того, что «вся жестокая правда» наконец для меня воплотится в незабываемые живые поступки, но был разочарован в своих беззастенчиво-упорных ожиданиях: Марк Осипович как-то по-взрослому – благородно, понятливо и умно – отвел наводящие неделикатные мои подсказки, и его неподвижные, вдруг потускневшие глаза выражали только смирение и усталость. После неслышного, скорее нами угаданного стука в дверь смущенная хозяйка принесла на подносе кофейник, сахарницу и чашки и сразу же молча вышла, стараясь не быть навязчивой, прикрыв за собою дверь неуловимо-бесшумным движением. Марк Осипович (как бы тайно от матери) вынул из шкафа ликеры, коньяк и рюмки, усадил меня в удобное глубокое кресло и сам полуулегся на диване.
Мы пили медленно, печально, без малейшего оживления, разговаривали о ненужных пустяках, о прочитанных книгах, о случайных знакомых, почти не касаясь «опасных тем» – вас, Шуры, любви. Мне уже не казалась досадно-смешной наша двойная и столь у обоих похожая отвергнутость, наши, вероятно, одинаковые обиды, одинаковая погоня за достоинством. В этом Марк Осипович обнаружил большую силу и выдержку, чем я: у него не чувствовалось ни озлобленности, ни вызова, и о книгах, о скучных и глупых делах он рассуждал, точно ими лишь занятый, мне же было понятно, как никому другому, до чего ему непомерно-тяжело со вниманием отнестись (или хотя бы изобразить такое внимание) ко всему постороннему любви и ревности. Меня иногда коробили собственные слова – от напрашивавшихся невыгодных сопоставлений, – но с собою мне справиться не удавалось. Я также отметил неожиданную у Марк-Осиповича естественность, скромность и непосредственность – он не старался ошеломить собеседника намеренным отказом от здравого смысла, заманчивыми образами, далекими сравнениями, как бы придуманными ради издевательства: всю эту перемену я невольно приписывал умеряющему, совестливому вашему влиянию, отчасти, пожалуй, и своему, и с горечью, с грустью я вспомнил о том, как мы с вами когда-то влюбленно чванились – каждый и за другого и за себя, – что мы вместе облагораживаем и укрощаем самых нам враждебных, самых холодных людей нашим трогательно-добрым согласием и доверчивой в отношениях простотой: теперь это безнадежно уничтожилось, и последняя запоздало одержанная победа всего острее напоминала о невозвратности. Я не впервые мучительно-сладостно прогонял слезы, подступавшие к моим глазам, и жалобы, подкатывавшиеся к горлу – и вдруг Марк Осипович, с искусственно-веселой улыбкой, предложил мне сыграть в игру, им будто бы сейчас лишь изобретенную и будто бы необычайно развлекательную:
– Мне хочется узнать, как отнесутся различные наши знакомые к моей смерти. Я задаю вопросы, вы отвечаете. Кстати, о смерти я никогда не думаю – у меня столько обязанностей, ради которых следует жить. Но услышать о себе эпитафии очень пикантно. Как будто поставили памятник – и вот речи на его открытии. Ну пожалуйста, не упрямьтесь, право же, чудная игра.
Я как-то стремительно вдохновился своими возможными остроумно-точными и честными ответами и оценил всю «развлекательность и пикантность» этой странно-бесстыдной игры. Усмехнувшись, я – сразу ему в тон – подзадоривающе сказал:
– Начните.
– Начну прямо с вас. Ну, вы находитесь с Еленой Владимировной – что вы ей говорите обо мне?
– Ужасно жаль бедного Марк-Осиповича, но если он умер так рано, по-моему, это неспроста. Что-то в нем было неприспособленное к настоящим испытаниям, какая-то неоправданная смелость. Его тянуло на всё опасное, на всё, что оказывалось ему не по силам. И затем во всякой борьбе он слишком благородничал и не пользовался своими преимуществами, чтобы только быть с противником наравне. А каждый его противник своими преимуществами пользовался, и каждое поражение, заранее предопределенное, его понемногу обессиливало. С такой, как у него, рыцарственностью, разумеется, жить нельзя. Я говорю невероятно безответственно, а главное – вы живы.
– Да, конечно, – и это всё, что вы скажете?
– Нет, не всё, – итак, моя «эпитафия» продолжается. Не сомневаюсь, что он умер мужественно, храбро, достойно – так именно, как ему хотелось жить и как не всегда удавалось. Он родился семьянином, буржуазно-милым, гостеприимным и умным хозяином, очаровательным мужем и отцом, а решил казаться или сделаться дон-жуаном, любовником, солдатом, завоевателем и героем романа, до наглости, до дерзости непохожим на то, что было ему предназначено – и вот он теперь, быть может, несоразмерно наказан. Для меня же это потеря непоправимая. В нашем маленьком глупом кругу он был единственно стоющий собеседник, единственно занимательный и в чем-то мне равный. Не сердитесь, Марк Осипович, на мое бессовестное самомнение – раз уже мы сегодня до конца откровенны.
– Нет, не сержусь, но вы не совсем правы. И Елена Владимировна стоит большего, чем я, и не меньше, чем вы сами. А вам я отдаю должное, если вы настаиваете на откровенности.
Я с умышленным злорадством промолчал о вашем предполагаемом и несомненном для меня превосходстве – чересчур много против вас постепенно у меня накопилось, и всякое ваше, пусть и несправедливо-мелкое унижение мне представлялось заслуженным и для меня приятным. Марк Осипович, с вялой улыбкой, поставил вопрос о Шуре.
– Шура скажет: славный был парень, и не дурак, умел зашибать деньгу, и с чего это он не лечился, как следует, впрочем, немножечко был он какой-то свихнутый.
– Как по-вашему, Шура умнее своих слов?
– Шура неглуп и хитер и всегда упрямо «гнет свою линию». Добродушие его не без ловкости, в нем кое-что имеется от faux-bonhomme. Впрочем, это не так важно. Мне всего нестерпимее его серость, его провинциально-хвастливая манера, его безграничное и, увы, побеждающее самодовольство. Оно действует даже и на людей, как будто бы недоверчивых и умных, на людей хорошего стиля, порою насмешливых, требовательных – и это поневоле меня злит и заставляет преувеличивать его недостатки.
На самом деле я преувеличивал его недостатки из-за мстительной к нему ненависти, из-за невозможности стать беспристрастным после всего случившегося, после непрощаемого своего поражения. Мне по-наивному казалось, будто я говорю о нем добросовестно и терпимо, но слова мои были предельно-злобными, и я сладостно упивался тем, что впервые могу их произнести, и союзнической поддержкой Марк-Осиповича. Впрочем, он даже не улыбнулся и глухим, тусклым, безвыразительным голосом, опустив глаза, еле слышно меня спросил:
– Ну, а как мама отнесется к моей смерти?
– Только она и «отнесется», остальные, так себе, поговорят. Я не сумею ничего за нее придумать – это область недоступно-возвышенная и чистая. Ваша мать удивительный человек, каких в нашем поколении не бывает – самопожертвенный, цельный, здоровый. Для нее мы все – развинченные ничтожные болтуны, не знающие, чего мы хотим и чем будем довольны. Она, вероятно, по-своему нас жалеет, и ей досадно и странно, что она даже вас не может встряхнуть. Вы – ее сын, вы на прекрасном пути, на который она сама вас направила, и вы кем-то обижены, уязвлены, когда вы, по ее мнению, лучше всех и должны наказать равнодушием каждого обидчика. Ведь вами нельзя не восхищаться, и по вашему первому желанию явятся тысячи возлюбленных и друзей. У нее достаточно наблюдательности, чутья и ума, чтобы вас не считать капризным и неблагодарным. Она понимает, что вы искренно несчастны, и внутренно не раздражается и не брюзжит, однако на вашем месте она переборола бы себя с упрямой неотступающей твердостью, и для нее всего невыносимее именно ваше усталое непротивление. Ваша смерть ей покажется бессмысленно-жестокой, возмутительно несправедливой, но по крайней мере внешне она оправится и положенное ей время отживет.