– Ну, как поживаете?
– Вашими молитвами.
– Тогда плохо, я нерелигиозна.
Зинка явно также повзрослела, старалась быть медлительной и важной и каждую фразу начинала со слов – «я должна сказать» или «я скажу вам правду», – точно говорить она действительно вынуждена и точно другие говорят неправду. Л. вскоре оказался «центром внимания» и продолжал рассуждать о несчастном германском народе и о дамокловом мече, который над ним висит. Ида Ивановна по-прежнему скромно и с легким оттенком развратности сидела в своем углу, хотя внешне она представлялась менее скромной и, как все, невольно опарижанившейся: и она преувеличенно красилась и мазалась, почему-то носила вокруг шеи, в несколько рядов, крупные фальшивые жемчуга, а на левой руке у нее появилось широкое квадратное сапфировое кольцо (разумеется, тоже фальшивое), по-смешному укорачивавшее пальцы, делая их странно-непохожими на пальцы правой руки – более утонченные, изящные и длинные. Дружила она с Бобкой, что, естественно, меня навело на печальное и, конечно, сомнительное обобщение: сперва вы и Бобка, Ида Ивановна и я, потом всё наоборот, и, следовательно, в одном и том же тесном кругу неизбежно чередуются все сочетания, какие возможны и даже невероятны, и не в этом ли единственная причина моей с вами будто бы особенной, будто бы нам предназначенной счастливой близости, и вот опять оправдывается новое ваше «сочетание» – с Шурой. Впрочем, несмотря на явный «роман» с Бобкой, Ида Ивановна была готова меня с собою позвать, и мне бы следовало немедленно согласиться – за многое Бобке отомстить и в сегодняшней несомненной вашей измене полутщеславно с вами сравняться, – но я знал, что так не поступлю, и притворился не понимающим заигрыванья, сочувствующим новому роману и лишь по-товарищески (en bons copains) любезным и дружественным. Я себя уговаривал, что вам буду – наперекор всему – неизменно верен и умышленно-горестно противопоставлял свое поведение и ваше, на самом же деле я смутно хотел сохранить свободу на вторую половину ночи – для того ли, чтобы себя успокоить, или чтобы где-нибудь попытаться вас разыскать, – и неравенство наших отношений заключалось только в одном: вы, беспечная и со мной отчужденно-холодная, не стесняясь, добивались своей цели, мне же при вас ничего не было нужно – кроме вас и любовной вашей ответности. И вот, размышляя, мучаясь, негодуя, я все-таки решил себя перебороть, быть выдержанным, светским, веселым и легким – правда, и в хорошие минуты мне это обычно не удается, и я не могу приспособиться к посторонней, малознакомой среде: мы нередко, особенно в молодости, скрываем свою неизобретательность в смущающем нас обществе под маской молчаливого к нему презрения или же показной разочарованности и мрачности, и эта удобная поза впоследствии надолго (иногда до конца жизни) к нам пристает. Мне кажется, иных попросту подавляют навязчиво-громкие люди, являющиеся признанными собеседниками и остроумцами (вроде милейшего эрудита Л.), и смех, ими вызываемый, меня, например, опустошает до предельной тупости, как смех от нелепых положений какой-нибудь адюльтерной комедии. Но теперь, у Вильчевских, отвратительная ревнивая моя боль оказывалась неизмеримо сильнее, чем такая, вошедшая в привычку неловкость и чем стремление ее побороть, и бесчисленные косвенные поводы беспощадно увеличивали мою боль. Так едва ли не все гости подряд, с неизбежными в подобных случаях завистливыми или поощряющими словечками, с противными улыбочками и намеками, расспрашивали меня о том, с кем вы, где вы, почему я рискую оставлять вас одну (что всегда «легкомысленно и опасно»), хотя у меня, вероятно, имеются достаточные «данные» для такой самоуверенности, – и несоответствие этой зависти и этих намеков с моей заведомой бесповоротной не счастливо стью мной воспринималось как особое издевательство: я, должно быть, не очень самолюбивый человек – по крайней мере, мне безразлично, что думают другие о моем успехе, и чужая необоснованная жалость иногда меня радует и забавляет, зато приписанная ложно удача своей ошибочностью неизменно меня злит, а в самом главном как-то поддразнивающе мучает. И вот я понял, что мне надо от Вильчевских уйти, надо скорее вас отыскать и себя убедить в вашей действительной верности и любви (для всех кругом столь непостижимо-ясной) или же – чудом – добиться независимости, не нуждающейся в этой любви.
Я с трудом избавился от Вильчевских и мгновенно, в такси, перенесся на Монпарнасе, где в несколько минут успел обойти бары и кафе, в которых надеялся вас с Шурой и Марк-Осиповичем застать – много раз проверенное несомненное ваше отсутствие мне представилось зловещим доказательством случившейся непоправимой беды. В одном из русских баров, веселом и беспорядочно-многолюдном, я внезапно решил остаться, занял место на высоком стуле у стойки, и этот отказ от напрасных изнуряющих поисков, простое решение напиться и больше не двигаться, придали какую-то осмысленность и устойчивость долгим нетерпеливо-тягостным часам, мне предстоявшим до утренней встречи с вами. Обычное возбужденное ожидание, возникающее после первых рюмок – от невольных пьяных (впрочем, редко сбывающихся) возможностей, – охватило меня, страстно желавшего как-то душевно выпрямиться и отдохнуть, и постепенно отвело навязчивую, ненасытную боль, но затем вскоре она вернулась, не прикрытая трезвыми дневными усилиями и еще растревоженная пьяными надеждами, ко мне приблизившими счастье и разделенность до удивительного, почти наглядного их воплощения. Вопреки благоразумию и очевидности, меня к вам снова потянуло неудержимо – конечно, из-за всего выпитого, – и я, оскорбленный, подумал о том, почему вы после вина (когда обнаруживаются истинная наша природа и наши влечения), почему вы тогда не со мной и, теряя волю, не помня обо мне, лихорадочно стремитесь к любым опасным испытаниям, причем бываете бесцеремонной до грубости, до непонятной, точно намеренной слепоты. Я всё более – именно пьяно-реально – сознавал, что вас окончательно упустил, что вы от меня ушли, но затем горестная реальность вытеснялась упивающимся местью воображением, я видел вас пойманной, раскаивающейся – увы, чересчур поздно – и завершал беспримерную нашу дружбу коротким вымышленным последним разговором.
– Володя.
– Да.
– Простите.
– Нет.
Но и от этого, придуманного в плохую минуту, неутешительного, бесцельно-позднего вашего раскаяния я был теперь неизмеримо-далеко, как был далеко и от всякого смирения, хотя обычно в подобных же случаях (особенно если успею немного «отойти») себя вам изображаю покорным и слабым – по забывчивости, от скромности или чтобы вас растрогать, – помните мое об этом давнишнее исчерпывающее письмо: в противоположность всему, что я тогда высказывал, у меня есть и беспечная душевная щедрость, и Kampfbereitheit и готовность себя не жалеть, готовность платиться за каждую неудачу (недаром вы говорили о моей «беспощадной молодости»), но я, как бы стираясь перед тогдашним своим героем, ошибочно, сверх меры, себя оклеветал: ведь навряд ли с тех пор я настолько переменился – и однако сейчас, в баре, признавая свое поражение, против судьбы исступленно-яростно бунтовал и не боялся, что бунт мой уже подавлен. Я также последовательно-твердо решил не поддаваться тому неистово-громкому, бесстыдно обнажаемому отчаянью, которое свойственно иным людям, чаще всего русским, перенесшим будто бы неслыханно-тяжелое потрясение и полагающим, что им дозволено как угодно себя вести и перед кем угодно, захлебываясь от несправедливости, откровенничать, причем для других непрошеные их рассказы почти всегда бестолковы, невыносимы и смешны. Я, кажется, в себе преодолел эту русскую свою черту и давно соотечественникам ее не прощаю, что, разумеется, неправильно и неумно: они могут быть моложе, неопытнее меня (и значит, с собою еще не справились), могут быть несознательнее и безвольнее или воспринимают острее свои мучения, рядом с которыми бессмысленно ничтожны всякая вежливость и всякая условность. Не от этого ли неуклонного самоудерживания пьяное мое отчаянье иногда плодотворнее долгих счастливых месяцев, каких-нибудь умиляюще-отрадных минут, хотя и длительным счастьем даются мне творческие силы, правда, не производящие внезапно-яркого умственного взрыва, зато обеспеченно-медленные, уверенные и веские. Но, пожалуй, наибольшие творческие мои возможности заключены не в самой несчастливости или удачливости, а в оглушительном переходе от плохого к хорошему, в подъеме, вызванном таким переходом, в последующем, еще взбудораженном спокойствии или в радости, особенно тогда ценимой: я, по-видимому, не нуждаюсь в разряжении и отдыхе, в бездумно-сонном, трусливом забытьи – в них признак доказанно-опасной моей слабости, – и лишь непрерывное прилежное творчество сохраняет упругую мою напряженность, ранее тратившуюся на преодоление отчаянья. Я не раз уже говорил и писал о вдохновенной, творческой своей основе, отмечая и это наравне со всем во мне остальным, словно бы в порядке перечисления – от любознательности, добросовестности и беспристрастия, – но в сегодняшних записях со стыдом улавливаю какой-то оттенок самовозвеличивания и хвастовства. Мне также ясна и причина сегодняшних высокомерных рассуждений – в том, что я вами унижен, как никогда, и унижен не только непонятной чужой победой, вашим долгим невниманием и открыто-пренебрежительной неприязнью, но и теми нападками на самое во мне главное и по существу, которыми – нечаянно или умышленно – вы стараетесь в собственных глазах меня уронить. Весь этот мой высокомерный тон – следствие воображаемых с вами споров, выискиванья у себя достоинств, вами столь обидно неоцененных, – и я вовсе не самодоволен и не хвастлив, а просто вынужден защищаться перед вами и, быть может, перед собой. Разумеется, вчерашние пьяные мысли о творчестве сейчас додуманы, упорядочены и, пожалуй, еще загрязнены неустранимой неточностью и тяжестью слов (и оттого среди трезвости непростительны мои похвальбы), вчера же, после водки, эти слова лишь смутно мелькнули, и была в них глубокая уязвленность, непосредственная, внутренно-искренняя, внутренно-правая любовная чистота. Затем, позже, у меня пропало всякое желание себя отстаивать – я хотел напиться до бесчувствия, до полного забвения, до свободы, и вот, не испытывая дурного алкогольного вкуса (оставался горьковато-соленый привкус каких-то грибов), не помня об осторожности, о необходимости соблюдать меру, я достиг и бесчувствия, и равнодушия, и свободы, и постепенно слился с окружающими людьми, с их крикливой, завидной и мне вначале недоступной беззаботностью. Мои же предшествующие опасения незаметно отошли в ту глухую, затуманенную, от нас отделенную область, в которую мы переносимся сразу после действия хлороформа (до провала, до неподвижного, словно непробудного сна), и каждый такой провал, каждое пьянство меня приводит к раздвоенности представлений о собственном конце, к таинственному противоречию моей или всякой человеческой природы – что я, всегдашний и будто бы утонченно-возвышенный, считаю ужасным и недопустимым умереть, но я, бесчувственное животное (каких умирает много), перестаю верить в особую свою исключительность, и смерть мне кажется заслуженной и необычайно простой. В три часа бар закрылся, и я перешел в соседнее кафе, где пил чашку за чашкой трезвящего черного кофе. К себе я вернулся уже под утро, с обманчиво-ледяной усталостью, давно не известной и не излечивающей, а только «анэстезирующей» душевную боль: я слишком хорошо помню беспощадно-ранние пробуждения и первый, вдруг всё осознавший, невольно-тяжелый вздох.