Мне, чтобы уменьшить непрерывную боль, оставалось приспособиться к вашему – окончательному или временному – уходу, оставалось попробовать вас разлюбить, и такое себе назначенное умерщвление еще живого часто кажется опасным и бесцельным. Но ни малейшего выбора не предстояло – боль и уязвленное самолюбие постоянно меня подталкивали к решимости с собою справиться и привели к одной, мне представившейся действенною, попытке. Я так устроен, что всё для меня наиболее важное, если только не обеспечены его повторность и длительность, теряет свою прелесть, и мне легче совершенно от него отказаться, чем выпрашивать у судьбы случайные, жалкие подачки – я готов лишиться свободы и, скажем, до срока быть призванным, когда всё равно призыв неизбежен, я предпочитаю, находясь с вами, ускорить свой, всё равно предопределенный отъезд, но не мучиться от сознания быстро идущих последних хороших дней, и вот я себя уговорил не добиваться вашей благосклонности, раз она сделалась трудной, редкой, скупой, и этим как бы усыпить неустанное беспокойное свое влечение: в отсутствии стараний и надежд есть какая-то грозная мертвая сила, какое-то ледяное безразличие, более достойное, чем любые хитрости и просьбы. К тому же у меня – особенно в любовных отношениях – брезгливая неприязнь ко всяким препятствиям, ко всякому соперничеству и борьбе: при невозможности взаимного легкого понимания, при необходимости что-то доказывать и в чем-то убеждать, я тотчас же прячусь, замыкаюсь, каменею – и злорадно блаженствую, вопреки сохраняющейся горечи поражения. Мне после этого даже сладостно-любопытно продолжать видеться с человеком, как бы и мною частично отвергнутым и не понимающим ленивого моего равнодушия, и вот такая попытка – именно с вами омертветь и при вас ничего не желать – была задумана среди безвыходности и отчаянья и неожиданно-быстро мне удалась. Я знал, что в сущности лишь спасительно себя обманываю, что лишь себе не дозволяю любить, вернее, как-то «распуститься на любовь», но страстно обрадовался новому своему преимуществу, приобретенному на всё, быть может, еще долгое наше будущее, и успех этой попытки охлаждения – хотя бы удушливого, половинчатого, искусственного – меня поощряюще направил к иным внутренним усилиям, столь же бесстрашным и столь же разрушительно-беспощадным.
Я подумал о той неразрывной связанности, которая установилась у нас не от одних вместе прочитанных книг или вместе услышанной музыки, но и от всех книг, от всех романсов и стихов, возникших для меня в ваше время и теперь к вам неудержимо притягивающих, и всё это – прежнее, «наше», когда-то особенно милое и сейчас обидно напоминающее о перемене, и новое, Шурино, мне с самого начала враждебное – всё это я бесповоротно решил в себе уничтожить, унять, заглушить, извлекая из прошлого лишь воспринятое до вас, к вам непричастное и наполовину забытое, и опять я какого-то успеха достиг и дошел до какой-то следующей степени очерствения.
И однако неистовая боль, при неулучшенных с вами отношениях, ежеминутно могла вернуться, и я должен был не только себя щадить и не только вас любыми способами снижать, но и что-нибудь найти, чем непременно утешиться. Поэтому – себя оберегая – я не отягощал своих усилий отказом от встреч, непоправимо-последним жестоким разрывом, поэтому же – ради снижения – я пробовал себе вас представить, я в себе вас удерживал обезображенной предутренним светом, усталостью, бессонницей и вином, с неидущей вам шляпой или прической, а для того, чтобы себя утешить, умышленно и часто вспоминал, как вы однажды, после длительной холодности, по-жалкому схватили мою руку, взволнованно-дружественная, испугавшаяся моего ухода: оба эти разновременные, разнокачественные впечатления, каждое по-своему, но с одинаковой отчетливостью мне помогали.
Я до того привык себя по всякому поводу нечаянно утешать, что иногда не улавливал, почему мне вдруг делалось легче: мне казалось, будто я вас (какое счастье) наконец разлюбил, но затем, сосредоточившись, я отыскивал истинную причину неожиданного спокойствия – воображаемое примирительное объяснение, с умиленными взаимными признаниями, что мы друг друга словно бы создали и сколько один для другого значим. Я также себя заставлял быть от вас хотя бы ненадолго отрезанным, помня, до чего быстро я успокаивался, когда вы уезжали, запертая в вагоне и безвозвратно им уносимая, или когда я, по собственному почину и необиженный, от вас уходил – ночью домой, а днем на какое-либо свиданье в кафе (правда, если вы оставались в безопасном для меня одиночестве): теперь вы недоумевающе-покорно принимали эти стремительные неподготовленные мои уходы, и я видел какое-то свое преимущество, какое-то ваше невольное унижение в подобном моем отказе от осязательных соблазнов и надежд. Впрочем важнее было не содействовать собственной слабости, а проявлять некоторую, в пределах возможного, над собою власть, даже и в мелочах, посторонних всему любовному: так я знаю, что среди отчаяния есть особая приятная расслабленность – лежать на спине в кровати (куда тянет для отдыха, хотя отдыха и не будет) – и есть несомненная сила, есть вероятность сопротивления в том, как выскакиваешь из постели, одеваешься, туго зашнуровываешь ботинки (ведь можно двигаться, бороться, куда угодно идти по своему выбору – вспоминаю у давних своих товарищей высокие, со шпорами, военные сапоги, оборонительно-выжидательную позу, крепкую, упористую, с расставленными ногами), и вот я незаметно для себя изменил – особенно при вас – прежнюю безвольно-легкую походку на другую, более твердую и упругую, и незаметно стал искать новых друзей и новых отвлекающих собеседниц и при них минутами и даже часами как-то не думал о своей неудаче. Вам рассказывали, что и в «Бобкино время» без вас я не однажды бывал заразительно и бурно весел, и вы тогда возмущались, почему я при вас неизменно мрачен и молчалив. Эти припадки веселья вызывал я сперва искусственно, но затем они возникали безо всяких моих стараний: в них было и злорадство (до чего мне с другими весело), и действительное, пускай временное, однако беспечное освобождение от вашего гнета, от бесчисленных ваших требований и придирок, от моей неутомимо-сыщнической ревности, и еще в них, пожалуй, обнаруживалось что-то неврастенически-болезненное, что-то стыдное и меня приближавшее к «душевным безднам», обычно мною презираемым и отбрасываемым, в основе же каждый такой случай меня от вас уводил, доказывал вашу заменимость и какую-то мою неожиданную самостоятельность.
Подобное с вами положение – непрекратившихся встреч, возобновляющихся ежедневно (и всегда, как только мне захочется), внутреннего сдерживанья и нераспускания, посторонних отвлекающих удовольствий – являлось для меня единственно-доступным убежищем, наиболее от вас далеким отходом, и всякие следующие шаги оказались бы невыносимо-тяжелыми или меня бы окончательно освободили, чего я никак не хотел, да, вероятно, и не мог бы достигнуть и что, по-видимому, считал преждевременным. Зато отступив на эту – и при вас удаленную – «выгодную позицию», я научился хладнокровно и как бы со стороны обозревать всё происходящее с вами и со мной, и даже при вспышках отчаянья, ставших теперь ослабленными и редкими, я научился с любопытством отыскивать признаки падения любовной моей горячки, подтверждающие, насколько уменьшилось беспримерное ваше всемогущество. Среди них были внешние, мелкие, еле различимые, вроде того, например, что раньше из-за холода или дождя я засовывал правую руку в карман, желая с вами поздороваться теплой, сухой, ощутительно-приятной рукой, теперь же я – и вовсе ненамеренно – об этом совершенно забывал. Появились и другие, существенные, внутренние признаки – что не так беспокойно, как прежде, меня к вам тянет в вашем отсутствии, а при вас обычно-праздничное состояние немедленно превращается в прохладное, будничное, и меня притягивают случайные новые «друзья», что мне нравятся также и женщины иного облика, нежели вы, что с вами вдвоем я порою для развлечения жду Шуриного прихода и только себе в этом не посмею признаться, боясь по-суеверному умышленно «накликать беду». Правда, и любовных моих остатков хватает на внезапные вспышки отчаяния (пускай ослабленного и редкого), на понимание, лицемерно от себя скрываемое, вашей прежней для меня исключительности, на то, чтобы к вам вернуться по первому вашему зову. Впрочем, одно недавнее происшествие укрепило суровую мою «позицию»: я встретил «прекрасную иностранку», о которой вам так много рассказывал и которая задолго до вас безжалостно и намеренно-грубо меня мучила, и вдруг я понял по ней, какою увижу вас, разлюбленную, как безвозвратно в вас потускнеет всё мне казавшееся до страха, до горечи ослепляющим, как неминуемо, по-трезвому, уничтожится умиленная моя снисходительность к вашим явным – наружным и душевным – недостаткам. Увидеть по-иному – неоспоримая потеря любви, – и вот наглядная возможность вас по-иному увидеть меня приблизила к такой, всё же сбывающейся потере любви и еще усилила неполную и злобную мою независимость. Я с легкостью замалчивал ревнивые обиды, происшедшую во мне перемену, и вы, смутно ее угадывая, по-странному недовольная и взволнованная, всё более при мне смягчались, и только нелепая ваша поглощенность задорной, незаконченной игрой, очевидно, вами тоже несознанная или преуменьшенная, мешала восстановлению естественного у нас любовного доверия и связанности.