Богиня отдыхает у родника, ждет любимого, подперев голову рукою, каштановый локон трепещет в такт дыханию. Она распахивает взор и улыбается, узнав любимого. А родник плещет и журчит. Сестра моя, возлюбленная моя…
Смуглое тело героя уже склонилось над ее сияющей белизной. Их уже обступает стена огня, отгораживает от мира. Он видит ее неистовый взгляд, и все чернеет на миг, когда его жизнь целиком сосредоточивается в сосуде чресл, как шаровая молния, готовая ударить в ее лоно, дабы расщепить надвое ее жизнь. Она открывается ему навстречу, он изнемогает от желания, вот сейчас он пронзит ее плоть могучими корнями своей жизни. Темный и тяжелый, как грозовая туча, нависает он над белой ее нивой, трепещет от плененной силы, вот сейчас, сейчас…
Как вдруг… Что это было? Порыв сквозняка, холодное дуновение мира за пределом зеленых стен? Он вздрагивает, поднимает голову. Костер угас. Родник иссяк. Дивный сад влюбленных увял, умер. А в стенных зеркалах меж коптящих светилен шандалов он видит знакомую фигуру с большими блестящими глазами, черную когтистую лапу, прижатую к губам, белое как мел лицо, черные брови… Это он. Шевалье де Ламот.
Галлюцинация? Возможно. Но видение слишком уж яркое. Пылающий костер отгорел, подернулся пеплом. Он зябнет. Мужская сила вянет, изнемогает. Незрячие глаза Эрмелинды прояснились, она с испугом смотрит на любимого. Руки ласкают его лицо, грудь, вялые, безлюбовные чресла, ласкают пылко, испуганно, будто пытаясь оживить мертвеца. Напрасно. Плоть обманула его. И это склоненное тело, священное и исполненное достоинства, когда оно гнется под бременем любви, с уходом желания разом становится смехотворным и уродливым. Свинцовый груз плоти тянет его все глубже в золу и пепел. Он так и лежит скорчившись, как побитый пес. И женщина, которую он любит, тщетно ждет, открыв свое лоно, поруганная и униженная.
Беспомощный, он следил за метаморфозой Эрмелинды. Взгляд ее сделался мутным, затянулся пленкой, как у больной птицы. Она опять погружалась в ту беспамятную, безыменную тьму, в какой он ее нашел. Прежняя Эрмелинда давным-давно умерла. Его любовь пробудила к жизни подлинную Эрмелинду. Он принес ей желанный самоцвет как свадебный дар. Он возвел новую Эрмелинду на костер, чтобы она получила крещение огнем. И обманул ее. Он не обладал зиждительным даром. Его любовь была всего-навсего убогим чародейством, создавшим недолговечного гомункула. Окаменев от стыда, он смотрел, как любимая вновь уходит во мрак. Эрмелинда, любовь моя, подлинная, настоящая Эрмелинда, ты медленно гибнешь от моей руки, и я ничем не могу тебе помочь…
Темнело. Может быть, свечи в шандалах начали гаснуть, он толком не понимал, потому что серые покровы будничной реальности вновь окутали его чувства. Повеяло холодом, и он приподнялся, хотел взять одежду. И там… на пороге. Это была не галлюцинация. На пороге стоял шевалье де Ламот.
Шевалье отвел руку от лица и усмехнулся. Он был очень бледен. И беззвучно закрыл за собою дверь.
— Твое время истекло. Ты заплатил недостаточно.
Он вынул из кармана золотой, бросил на тело шлюхи.
Эрмелинда лежала как мертвая, с золотым пятном на белом лоне. Герман рухнул у изножия кровати. Сила его изнемогла. В грязной комнатенке публичного дома было холодно, и мрак все густел. Шевалье начал неторопливо расстегивать платье. Ухмыльнулся сопернику, демонстрируя свою волосатую мужскую стать.
Герман зажмурил глаза. Руки его сомкнулись на полу вокруг какого-то холодного предмета, это оказалось зеркальце Эрмелинды. Он тупо уставился в стекло. Но зеркальце отражало один только мрак.
Шевалье изготовился. Обнажил свое черное тело ровно настолько, насколько того требовал акт, который он намеревался совершить. И взошел на шлюхину постель. Она лежала неподвижно, глядя в зеркальный потолок. Оцепенелыми стеклянными глазами Герман наблюдал за мистерией. Черное насекомое заползло на белую добычу. Два тела, как извивающиеся светляки в густеющем мраке. Голый, он сидел на полу среди разбросанной одежды. Слышал и видел силу и желание Другого. А мрак все густел, и он пил этот мрак, причащаясь им, как вином.
Он поднял руку и осмотрел ее, без всякого удивления, ибо удивлению здесь уже не было места. От кончиков пальцев до локтя рука белела, серебрилась во мраке, будто покрытая тонким слоем драгоценного белого металла. А из мрака доносилось любострастное пыхтенье Другого.
Стеклянными глазами следил он метаморфозу, поразившую его собственное тело. Отравный остаток силы стек в сосуд чресл. Кривой козлиный рог торчал из подбрюшья. Возможно, вид этой пары на кровати возбудил в нем похоть. Возможно. Он не воспринимал уже ничего, кроме мрака.
Усталый шевалье покинул постель Эрмелинды. В распущенном платье стал подле распростертого на полу голого слуги, тронул его мыском сапога. Побежденный покорно поднялся и шагнул к ложу любимой. Эрмелинда не шевелилась. Не шевелясь, приняла любимого. Трепеща то ли от ужаса, то ли от триумфа, шевалье созерцал их соитие. Прижал черную лапу к губам и смотрел, не отрывая глаз. В пепле угасшего костра герой соединился с любимой. И в то самое мгновение, когда мрак захлестнул их всех своим грохочущим штормовым валом, он запрокинул голову и закричал, дико, как баран, не то от наслаждения, не то от внезапного избавления, от того, что сбросил иго реальности, и избавление это было столь же сладостно-жгучим, как блаженное воскресение из мертвых. Герой кричал. И был уже глубоко во мраке.
XVII. Разговор в царстве мертвых
Тот, кому осенью 1784 года довелось быть в Берлине и пройти мимо Жандармского рынка, мог наблюдать там необычное зрелище. На ступенях Французского собора сидели двое нищих, бородатые, шелудивые, в ужасающих лохмотьях. Один был громадного роста, с кроткими голубыми глазами над утесами скул, с влажным красным ртом, похожим на большую кляксу варенья в лохматой бороде. Великан, как бы защищая, обнимал за плечи второго оборванца, который безжизненно сидел у него между колен, припав головой к его груди.
Герману и Длинному Гансу — ибо, как читатель догадался, это были наши герои — поневоле пришлось нищенствовать, уповая на милосердие ближних. Герман гордо отвергал откровенное попрошайничество и пытался заработать грош-другой пением. Пел он, однако, до того фальшиво, что даже галки не выдерживали и замертво падали с крыш окрестных домов, а порой во время пения у него помрачался рассудок, и тогда песня превращалась в кощунственные вопли и скабрезности. Не в пример ему Длинный Ганс был попрошайка милостью Божией. Когда Герман на ступенях собора погружался в свое обычное тупое оцепенение, Длинный Ганс бродил по рынку и мягкой просительной улыбкой улещивал торговок. Устоять перед этой улыбкой было невозможно. Могучие груди колыхались в корсажах, жадные бабьи пальцы расставались с медяками и бросали в подставленный великаном подол рубахи остатки зелени и овощей. Герман принимал сии щедроты как вполне естественную и законную дань. Недосягаемый и надменный в черной своей меланхолии, он жевал хлебные корки и капустные листья, принесенные Длинным Гансом, и великан радовался как добросердечная хозяйка, наконец-то угодившая стряпней. Если еды было мало или на вкус она оставляла желать лучшего, Герман раздраженно напускался на своего слугу — точь-в-точь вельможа, бранящий дворецкого за слишком теплое вино, а Длинный Ганс виновато молчал, только голову втягивал в плечи под градом его проклятий.
— Коли б вы, пастор, не расшвыряли попусту все наши деньги…
— Молчать. Не твоего ума дело.
— Маленько и моего тоже. С позволения сказать, кишки у меня сводит не меньше вашего.
Шло время. Осенние дожди развешивали над Жандармским рынком свои завесы, и тогда наши герои промокали насквозь, а потом сохли под бледным осенним солнцем. Ночной стражник останавливался поболтать в промежутках между боем часов, сгорбленный, закутанный, опершись на свой протазан. Герман тянул попрошаечную песню, а Длинный Ганс каждый четверг взимал какую-никакую дань с рыночных торговок. Оба грызли сухие корки милосердия, медяки же откладывали впрок, копили на штофчик самогона. Герман большей частью пребывал в глубинах мрака, и Длинный Ганс подолгу растерянно ждал у запертых ворот его мира. Сколько же так будет продолжаться? И что с нами станется? Господи Иисусе, экое несчастье!
На первых порах Длинный Ганс пытался завести разговор о той странной ночи в веселом доме. Он слышал крик и видел, как Герман промчался по лестнице и выскочил на улицу, совершенно голый, но с полными горстями золота. Пастор с воплями метался по разукрашенным в честь праздника берлинским улицам и, как полоумный казначей в день коронации, швырял золото в толпу. Длинный Ганс с трудом изловил его, запеленал в плащ и отнес орущий, дергающийся узел на постоялый двор. Там они и истратили последние гроши Длинного Ганса, жалкий остаток богатства, спасенный из когтей шлюх. Трое суток Герман пролежал немой и бесчувственный; ни нюхательная соль, ни кровопускание не могли вернуть его к жизни. Вот об этом Длинный Ганс и пробовал завести разговор, но принципал поворачивался к нему спиной и опять уходил в свою страну мрака. Длинный Ганс вздыхал и, помедлив, шел на рынок побираться. Герман лежал на ступенях, как забытая сума.