— Tu es joli, mon ange[64]. Душа моя. Alors…[65] Ну-ка, улыбнись. Вот так. Бутончик мой, радость моя… Ну, улыбнись своему монарху. Вот так. Покажи мне твою прелестную улыбку.
Длинный Ганс, дрожа от отвращения, жутковато осклабился. Рука короля ползла по его шее.
— Ah, que tu es beau, mon Ganymède…[66] A теперь покажи, что у тебя есть. Покажи. Расстегни штаны. Король тебе велит. Покажи.
Длинный Ганс замотал головой и немного отполз назад. Король с трудом встал на распухшие ноги и с явным возбуждением начал преследовать свою жертву, морщинистый, согбенный стервятник, с черными крыльями халата, бьющими по воздуху. Фантастический балет медленно, тяжеловесно кружил по паркету. Король кудахтал и призывно покрикивал, словно подманивая упрямую курицу, грузно ковылял на распухших трясущихся ногах, причем опорой ему служила только собственная жгучая страсть. Длинный Ганс, усердно кланяясь, пятился наискось по кабинету, а когда монарх оказывался в опасной близости, переходил на мелкие натужно-кокетливые скачки.
— Ну что ты! Не бойся, будь добрым мальчиком… Après tout, je suis ton maître, tu sais[67]. Проси что угодно. Лишь один поцелуйчик. Sois gentil, mon petit[68].
Собаки занервничали, тявкая, заметались по комнате, жемчужно-серые, тонкие борзые с беспокойно пульсирующими боками. Длинный Ганс кланялся, держа своего преследователя на очень небольшом расстоянии, смутное чувство этикета не позволяло ему отступать более решительно. После третьего витка прусский самодержец сдался. Со стоном упал в кресло, прижимая руку к сердцу. Тощая, костлявая грудь судорожно поднималась и опускалась.
— Ах, ты меня в гроб вгонишь. Остолоп. По чести, следовало бы тебя наказать… Ну да ладно… В сущности, все равно, что так, что этак — твоя любовь тоже вогнала бы меня в гроб. Orage, o désespoir, o vieillesse ennemie…[69] Проклятая слабость, проклятая старость… Прошли те времена… Как бишь он писал, этот льстивый пройдоха?.. Ах да… Si vous voulez que j’aime encore, rendez-moi l’âge des amours…[70] — Его величество вздохнул и сел поудобнее. — Итак, это Иоганнес Турм, а это Герман Андерц.
— Государь, мы припадаем к вашим стопам. Приказывайте — мы все исполним.
— Ха-ха! Уж это я заметил. И, с позволения сказать, хорошо сумел распорядиться этим вот упрямцем. Ну и ладно. Я слышал о вас. На весь город шум подняли. Мне это не по нраву. Беглый пастор, беглый слуга. Нехорошо. Не угодно ли отведать немножко березовой каши, а?
— Ваше величество, вы необычайно великодушны и справедливы…
— Ventre-saint-gris! Нет, вы только послушайте! Ишь, захудалый пастор, а велеречив, прямо как настоящий придворный любезник!
— Государь, мне довелось получить образование, а что до амбиций…
— Вздор! Честолюбивые амбиции приличны дворянству, священники же и крестьяне пусть блюдут свое место. Всё, без возражений! Видать, от непомерных амбиций службу-то и бросили, в попрошайки подались? И что это за песни ты горланишь на площади? Непотребствуешь? Власть оскорбляешь? Так?
— Боже сохрани, Ваше величество, да чтобы я когда-нибудь…
— Merde![71] Рассказывай как на духу, не то живо палачу отдам. Ну! Ты же весь город позоришь, у всех только и разговору, что о «пророке с Жандармского рынка». Ну, что ты там городил? Выкладывай, да побыстрее!
— Ваше величество, я, право, не знаю… Может, вам угодно услышать историю моей жизни?..
— A la bonne heure! Начинай!
И Герман начал рассказ. Король словно бы крепко уснул. Булькающее дыхание успокоилось, веки опустились. Тикали часы на столе. Собаки спали, свернувшись клубком, уткнувши нос в ляжки. Иногда Герман умолкал, но король едва заметным жестом повелевал ему продолжать. Когда рассказ подошел к концу, Фридрих долго не шевелился. Потом разлепил тяжелые веки и ехидно взглянул на Германа.
— Хуже некуда. Прожектер.
— Государь…
— Прожектер, говорю. Опасный для страны и для народа. Пора в исправительный дом.
— Государь, кому же я опасен, кроме себя самого?
— Не перечь! Знаю я таких, как ты. Сам в молодости был прожектером. Да-да. А все же покойный мой батюшка, король, так меня драл, что шкура чулком сходила. Благослови его за это Господь! Прожектер… Сказано тебе, вот уж гадость — хуже некуда! Тьфу!
Король впал в задумчивость и мерно, как водяные часы, шмыгал острым носом, из которого сочилась влага старости.
— Реальность, возможность, — бормотал он. — Помню-помню. В свое время я был безумцем вроде тебя. Влюбился по молодости лет в пасторскую дочку, красивую и невинную, как ангел Божий. Мы музицировали, и держались за руки, и мечтали, и писали друг другу записочки. Я тогда еще питал слабость к женскому полу, черт побери мою дурь! Мы мечтали, строили воздушные замки. Мол, когда суровый батюшка прикажет долго жить, я возвышу ее до себя, сделаю королевой Пруссии. Пасторская дочка на прусском троне! Демократизм, идиотизм… Господи! Она ведь была так хороша — добрая, нежная, будто свежий сыр, разве кто станет возражать… и она, мол, будет стране доброй и любящей матерью, неизменно пекущейся о просьбах подданных, благословляемой угнетенными… Merde! Уж и не припомню, какой еще вздор мы мололи. К счастью, ничего у нас не вышло.
— Сир?
— Мой батюшка дознался обо всем. И слава Богу. Я был порот и посажен под домашний арест. А она… Ха-ха-ха! Король велел освидетельствовать ее девственность. Разыскал самого гнусного, самого грязного фельдшера во всей армии и приказал провести деликатное обследование. Смех, да и только! Заметь, в присутствии всего государственного совета и комиссии сословий. Ей пришлось раздеться донага, и этот фельдшер грязным своим пальцем полез… Enfin. Мы получили по заслугам. Со мной тогда случился припадок, казалось, целая буря чувств обрушилась на меня — горе, ярость, негодование и Бог весть что еще… Вздор. Глупости. Царство небесное моему батюшке, отныне и во веки веков.
— Государь, при всем моем верноподданническом респекте я все же почитаю своим долгом сказать…
— Жить надоело?
— Нет!
— Тогда молчи. Тебе этого не понять. Скажи спасибо своему химерическому творцу, что я не отправил тебя сию минуту на эшафот. Ты мне любопытен. В твоих мечтательных бреднях есть крупица здравого смысла. А что до этого долговязого шалопая… Чепуха! Ну что ж, я тебе кое-что объясню. И возможно, ты извлечешь из этого полезный урок.
— Ваше величество слишком благосклонны.
— Не правда ли? Enfin. Ты священник и, стало быть, знаешь, что такое первородный грех.
— Теоретически — да, но, сказать по правде, я не столь уж уверен…
— Скептик, а? Пирронист? Впрочем, пока ты не внушаешь свои глупости крестьянам, это значения не имеет. Грехопадение, инкарнация, спасение и прочая, разумеется, вздор. Но видишь ли, существует и самый настоящий первородный грех, естественное и неотвратимое проклятие, которого теологи не знают или же не смеют признать. Это оно тревожит наш покой и опустошает лик земли. Это оно ведет человека в пустыню, чтобы он там сгинул. Правда, отмерено оно всем неодинаково, первородный грех — часть нашей натуры, которая лишь у немногих усиливается до священной болезни, очень у немногих избранных и…
— Осененных благодатью…
— Merde! Избранных и обреченных! Разве тебе не понятно, что они — проклятое племя! И что ты — один из этих проклятых!
Король еще глубже ушел в свое кресло, прижал руку к сердцу. Одна из собак заскулила во сне и легонько подрыгала задней лапой. Герман и Длинный Ганс так и стояли на коленях, как терпеливые каяльщики.
— Ваше величество…
— Молчи! Не прекословь! Подойди сюда, я кое-что тебе покажу.
Король встал и, опираясь на трость, направился в соседнюю комнату, они нерешительно последовали за ним. Там размещалась королевская кунсткамера. Под потолком слегка покачивался от сквозняка сушеный крокодил. В стеклянной витрине хранилась превосходная коллекция мандрагор{94} в расшитых костюмах. Зубы морского единорога и черепашьи панцири, минералы и бабочки. Русалочий хвост и сушеный слоновий член. Воздух дышал тяжелыми ароматами Счастливой Аравии. Король распахнул дверцы резного барочного шкафа. Герман и Длинный Ганс испуганно отпрянули. В шкафу стоял огромный стеклянный чан, наполненный какой-то мутной жидкостью. И в этой жидкости, подтянув колени к подбородку, сидела обнаженная беременная женщина. Глаза у нее были закрыты, она словно бы спала, белая рука легкой пушинкой покоилась между грудями. Светлые волосы колыхались точно пожелтевшие водные растения.
— Ecce Homo! Се, Человек! Как же ему не быть в моем собрании. Можно ли помыслить более яркий символ первородного греха? Истинного первородного греха, nota bene[72], не богословского. Женщина в родах. День ото дня растут возможности в ее лоне, пока однажды оно не раскрывается, как спелый гранат, и не рождает комок вонючей реальности. И что же, она извлекает урок, учится на ошибке? Отнюдь. Через девять месяцев эта упрямая ослица опять лежит, надсаживаясь криком. Се, Человек! Проклятое племя!