— Ecce Homo! Се, Человек! Как же ему не быть в моем собрании. Можно ли помыслить более яркий символ первородного греха? Истинного первородного греха, nota bene[72], не богословского. Женщина в родах. День ото дня растут возможности в ее лоне, пока однажды оно не раскрывается, как спелый гранат, и не рождает комок вонючей реальности. И что же, она извлекает урок, учится на ошибке? Отнюдь. Через девять месяцев эта упрямая ослица опять лежит, надсаживаясь криком. Се, Человек! Проклятое племя!
— Государь, вы несправедливы к человеку…
— Так-так, несправедлив, значит. Ну-ну, послушаем твои резоны.
Король сел на панцирь слоновой черепахи и промакнул лоб кружевным платком. От этого усилия на штанах проступило новое пятно. И разило от него как от собачьей конуры.
— Проклинайте реальность, Государь, но не проклинайте несчастного человека. Если бы Ваше величество веровали в Бога, я бы апеллировал к тому предназначению, каковое Господь уготовил Еве, когда за нею закрылись врата рая, теперь же я могу сослаться лишь на самый шаткий из всех авторитетов, хотя на него ничтоже сумняся ссылаются все кому не лень. На природу. Женщина следует своей природе. Она достойна сожаления, но не преступна.
— Остолоп. Думаешь, я решил учить тебя анатомии? Это просто метафора. Инстинкт, заложенный в женщине, у нее-то, может, и вполне безобиден, но в твоей груди он разросся в безумие и болезнь. Merde! Что мне твои резоны? Будь у человечества одна-единственная шея, я бы непременно велел палачу стереть с лица земли эту двуполую заразу… Впрочем, напрасно я тут сокрушаюсь. Человеческое племя со временем отыщет способ самоистребления, и все-таки последний человек взойдет на костер, упрямо веря, что идет навстречу счастливому будущему или спасительной метаморфозе… Говоришь, женщина не преступна. А ты? И проклятое племя, к которому ты принадлежишь?
— Ваше величество, я уж и в самом деле не знаю…
— Та-ак. Ты начал сомневаться. И то хорошо. Когда-то я был таким же, как ты. Страдал, и сетовал, и терзался от этой гнетущей реальности, как от обуженного платья. Мечтал о тысячах возможностей любви, и мудрости, и благого правления, с замиранием сердца читал о великих добродетельных мужах древности и шепотом говорил себе: вот видишь? Значит, это осуществимо. Взгляни на Нуму, Фабриция, Цинцинната, Ликурга{95}, разве они своею жизнью и деяниями не дали нам свидетельства, что возможность способна наполниться реальностью? А после смерти они вознеслись на небо и были превращены в звездные знаки, в дивные созвездия, коим назначено служить нашему просвещению и путеводительству…
— Да! Как это верно…
— Merde! Опять ты прекословишь, черт побери! Эти звездные знаки на небесах человечества — басни, слышишь, что я тебе говорю, нянюшкины сказки, выдумки! Историк один мне объяснил. Ха! История! Когда историк принимается истолковывать все события минувшего как плоды ужасающей безнравственности и своекорыстия, мы глубокомысленно киваем и соглашаемся. Но попробуй истолковать таким манером собственное свое время, и ты услышишь возмущенный вопль… Enfin, вернемся к моей юности. Пойми, я страдал, я терзался. Мой добрый, любимый батюшка пытался выколотить из меня отраву — палкой и шпагой, плашмя конечно. Он совал мне под нос азбуку реальности, приказывал складывать слова ПРОИЗВОДСТВО, СВОЕКОРЫСТИЕ, РЕАЛЬНАЯ ПОЛИТИКА… Вот она, реальность, сын мой. Знай, что, не принимая зло, ты только усугубляешь его. Но я упирался, как норовистый осел. Я мечтал о возможностях любви, и мой добрый, любящий батюшка приказал выставить мою Дульцинею голой у позорного столба, чтобы пьяный фельдшер грязным пальцем освидетельствовал ее добродетель. Я наблюдал за этим актом в зарешеченное окно. И после ничего не помнил. Разве только, что плечи ее покрылись гусиной кожей, ведь стояла студеная зима. Батюшка повелел увековечить сие событие медалью и печатной реляцией, которую оглашали с церковных кафедр. Думаешь, я исцелился? Ха! Да ничуть. Я по-прежнему артачился, хотя направил мечты в иное русло. Теперь я мечтал сделаться великим правителем, образцом высочайшей нравственности для моих порочных собратьев. В простом платье я стану ходить среди народа, узнавать его чаяния и потребности, вершить правосудие не во дворце, но на воле, под сенью дуба, ночевать в крестьянской лачуге, положив голову на колени подданного, и крестьянки, благословляя меня, будут выдергивать нити из моего плаща, дабы излечивать ребятишек от золотухи, а когда придет мой смертный час, весь народ оплачет меня… И разумеется, я буду насаждать миролюбие и добродетельность в отношениях с соседями. Идиотизм! Мой батюшка нашел-таки целительное средство, давши мне в руки рационалиста Макиавелли{96}. Я читал и ужасался, ибо то была чудовищно холодная, голая реальность, потрясшая все мое существо. Я написал «Антимакиавелли» в опровержение флорентийца, но в глубине души знал, что он прав. Мне было страшно, ведь я понимал, что вот-вот излечусь, а здоровья-то я, безумец, бежал как чумы. Если вскорости не стану королем, быть мне таким же, как мой отец, твердил я себе, а худшей участи я в ту пору безумия и болезни даже помыслить себе не мог. Я фрондировал, интриговал за спиной короля, вел переговоры с англичанами. Дело раскрылось. Король бросил меня в тюрьму и осудил на смерть. Я, безумец, жалел себя, как будто подлый изменник достоин жить. Однажды холодным пасмурным утром меня разбудила барабанная дробь. Во дворе тюрьмы стоял эшафот, и казнить должны были не кого-нибудь, но Катте{97}, моего сообщника и друга. Лучшего, надежнейшего друга. Ему отрубили руки, вырвали клещами язык и тогда только отрубили голову. Затем палачи вырезали внутренности и четвертовали труп. Работенка для хладнокровных. Раза два они подбадривали себя водкой. Я отчетливо помню, как один из этих молодчиков, прижав руку ко лбу, блевал возле эшафота. Такое не всякий выдержит. А я смотрел сквозь решетку на результат моих амбиций. От начала и до конца. Полезно. Целительно.
Сам не зная почему, Герман опять пал на колени. Король сидел на черепашьем панцире, грузно привалившись к стене. Рассказ отнял у него много сил, и он очень побледнел. Длинный Ганс начисто забыл об этикете. Понуро стоял, сцепив руки за спиной, и смотрел то на короля, то на своего друга. Их разговор он слушал с видом огорченным и задумчивым, как добрая, любящая мать внемлет бредовому лепету больных детей.
— Ваше величество, — пробормотал Герман. — Пощадите нас, не терзайте более вашим рассказом. Позвольте нам уйти. Обещаю, что до конца дней моих буду жить как подобает довольному и терпеливому верноподданному. Обещаю и надеюсь, что никогда более…
— Нет. Рано еще тебя отпускать. Ты выслушаешь меня до конца. Узнаешь, как я был исцелен. Ты слыхал о детоубийстве в Химмельсдорфе?
— Будьте милосердны, Ваше величество, избавьте хотя бы от этого…
— Нет у меня милосердия к тому, кто проклят, так что придется тебе выслушать все до конца. Ну, слыхал ты о детоубийстве или нет?
— Государь, умоляю…
— Отвечай!
— Слухов ходит много, но большей частью это наверняка домыслы либо преувеличения…
— Домыслы! Преувеличения! Ventre-saint-gris!
Сухое старческое тело колотила дрожь. Фридрих швырнул в своего подданного соболью муфту, погрозил ему тростью и, брызгая слюной, яростно прошипел:
— Слухи! Ох эти людишки, это сатанинское отродье, неужели смотреть на вещи трезво и испытывать сокрушенность так трудно, что поневоле приходится отрицать ясные как день факты. «Не так страшен черт, как его малюют». «Мало ли что люди болтают». Ха! Вы не желаете видеть! Не желаете понимать! Вы такие же убийцы, как эти маньяки из Химмельсдорфа…
— Но как жить с такой правдой…
— Преувеличения, слухи… Никакие листовки и реляции не способны по справедливости оценить случившееся в Химмельсдорфе. Ты знаешь, как все началось. Некий сапожник размышлял-размышлял о религии да и спятил. Случилось это в конце зимы сорокового года, когда повсюду свирепствовал голод. Люди были в смущении и оттого слушали всяческих горланов и пророков, что грозили Страшным судом. И вот сапожник пошел в народ возглашать свое учение. И народ смотрел на него как на святого, великого мужа, благодетеля человечества. Внимал его проповедям и заключил их в свое сердце. Две недели спустя Химмельсдорф оказался во власти сапожника, и пробил час искупления. Да, искупления! Ты ведь помнишь, что он проповедовал. Детям должно умереть! Ибо они грешное доказательство тому, что грех действует в нашей плоти. Оттого надобно принести их в жертву, дабы умилостивить гневного Бога. Не старших, Боже упаси, не отроков и отроковиц, эти составляют исключение, ибо уже способны выбирать между грехом и спасением, как и положено настоящему христианину. Но младенцы, эти полуживотные создания, бездушные, лепечущие и орущие, в строгом смысле слова не христиане, а стало быть, безоговорочно обречены смерти. Надо перерезать их, как режут цыплят да молочных поросят. Младенцам должно умереть! И люди в Химмельсдорфе слушали своего учителя, загораясь священным радением. Вообразивши себя орудиями кары Господней, они ополчились против сих плодов греха, что лепетали рядом. И отцы хватали своих детей и со всею мужскою силой, учетверенной от священного пыла, разбивали им головы об стену. Матери отрывали детишек от груди и растаптывали деревянными башмаками. Дети, верно, и напугаться не успевали. Разве только удивлялись, когда видели огонь ненависти в знакомых глазах родителей и чувствовали, как знакомая материнская рука все крепче сдавливает горло… Ты помнишь, дети постарше заперлись в доме кожевенной гильдии. Дом спалили дотла, ведь этак было проще всего, а кожевникам возместили убытки из городской казны. За детьми гонялись по улицам точно за мышами-полевками, их стреляли, били дубинками, ловили волчьей сетью. Посиневшие детские трупы складывали на площади в кучу, ровно паданцы. На замерзшем канале была прорубь — там детей топили. Кто посильнее, те кричали, пытались выбраться на лед; сапожнику пришлось отрядить мужиков с баграми, чтоб сталкивать их в воду. Смертоубийство продолжалось целую неделю, а власти знать ничего не знали. Народ, живший по соседству с Химмельсдорфом, не хотел без нужды поднимать шум — зачем соваться не в свое дело… И когда наконец из Потсдама подошли войска, в Химмельсдорфе не осталось в живых ни одного ребенка моложе десяти лет.